Один из таких сарайчиков в глубине двора, покосившийся, ветхий — вот-вот по всем швам расползётся — отведен был «на постой» рядовому Ковальскому. И в этот самый сарайчик оба конвоира, унтер-офицер Румпель и рядовой Шиман, втолкнули своего пленника. Втолкнули, глумливо пожелав доброй ночи «этой польской свинье» и, закрыв дверь на висячий замок, ушли, с громким, самодовольным смехом.
Ковальский остался один. Один, вместе со своей лошадью, которую немцы окрестили Фогелем, а Ковальский — Птахом. И доставалось же ему и от вахмистров, и от унтер-офицеров, если, в их присутствии, оглаживая крутую шею коня, он любовно его называл Птахом. Поток непечатной брани сыпался на Ковальского:
— Негодяй! Как смеешь добрую немецкую лошадь поганить каким-то дурацким польским прозвищем? Ты должен называть ее Фогелем. Раз и навсегда! Понял?.. Понял, познанское быдло?.. А если еще раз услышим — морда будет до крови бита!
Не только один Ковальский был козлом отпущения. Ко всем нижним чинам-полякам так же, если только не хуже, относились немцы… и, Как назло, во всей прусской кавалерии, в «гусарах смерти» в особенности, было много поляков, потому что, как ни презирали их немцы, как только ни глумились над ними, а все же поляки всегда считались лучшими ездоками — самыми бесстрашными, с красивою посадкою, такие ловкие на барьерах и на вольтижировке…
Весь на живую нитку сколоченный из досок и старых мишеней крохотный сарайчик чуть ли не целиком занят был монументальным Птахом. Ковальский отвоевал себе в углу небольшой кусочек, где он спал на охапке сена и где над его изголовьем, на деревянном колышке, вбитом в пулевое отверстие старой мишени, висело седло. Тут же, в углу, прислонён карабин в кожаном чехле. Поляк едва успел расседлать лошадь, едва оторочил карабин от седла, как был позван к Гумбергу. Ковальский знал, на что идёт, потому что Гумберг даже среди всех офицеров полка отличался чрезмерной жестокостью — раз, и страшной ненавистью к полякам — два.
Ковальский вытерпел немало от Гумберга. В манеже, гоняя смену, Гумберг без всякого повода хлестал его берейторским бичом, а в казарме, когда еще Гумберг был старшим лейтенантом, а Ковальский молоденьким рекрутом, он однажды заставил его вылизывать пол возле койки. Пол, по мнению Гумберга, недостаточно опрятный и чистый.
Три года… Целых три года сплошных издевательств, побоев, нравственных пыток, мучений. И все эти напасти и ужасы за то лишь, что он родился поляком… Но Ковальский еще сравнительно дешево отделался. Не всем так сходило. Рядовой Вишневский, в конце концов, повесился на перекладине эскадронной конюшни; рядовой Болтуц, по приказанию Гумберга, избитый Румпелем — топтал его ногами и шпорою выбил глаз, — скончался в лазарете; рядовой Краевский… Э, да разве вспомнишь все… Разве вспомнишь все случаи…
И вот война… Поляков заставляют быть палачами своих зарубежных братьев.
Конечно, война уже сама по себе вещь жестокая и кровавая. Но немцы воюют, как разбойники, без чести, без совести, вешая, истязая и расстреливая мирных, ну, решительно ни в чем не повинных, жителей.
И когда Ковальский сегодня, во время одной из бесчисленных экзекуций, осмелился заметить, про себя, что «это не война», Гумберг вытянул его стеком, а через несколько часов избил… И вот он лежит с распухшим, окровавленным лицом, лежит во мраке, думая тяжелое и больное под монотонную жвачку «Птаха», наполнившего своим здоровым запахом и теплом убогий, на курьих ножках, сарайчик.
Завтра, над всем каторжным существованием Ковальского будет поставлена кровавая точка. Его расстреляют. Нет никакого сомнения… Так не лучше ли самому покончить с собою? Самому, чтоб не видеть, как этот зверь, Гумберг, взмахнёт саблей… Он не откажет себе в удовольствии лично руководить убийством… Не видеть десятка белобрысых немецких рож с прищуренным глазом, налёгших красной бритой щекою на приклад карабина.
Нет, он, Ковальский, лишит их этой последней радости. Он сам… Вынуть из чехла карабин… вложить в рот дуло… Ствол короткий и, если нажать пальцем спуск… И все кончено. Глубокий, глубокий отдых… Вечный…
Ковальский вздрогнул… Донесся выстрел. Короткий, сухой… Еще и еще. Это палачи в мундирах убивают невинных…
— Езус-Мария!..
Опять пролита кровь, его родная, польская кровь…
Воспрянул Ковальский. Уныния нет и следа! Погибнуть — так хоть с честью погибнуть… Хоть уложив двух-трех немцев. И если отняли у него саблю, ему оставили карабин. По крайней мере, не будут глумиться, как глумились бы, войдя сюда утром и увидев труп, и, толкнув его сапогом, Румпель сказал бы:
— Застрелился, туда и дорога польской свинье… Одной меньше!
Так нет же, не бывать этому!..
Ковальский нащупал огарок, вспыхнула спичка. Замигал робкий язычок пламени. Солдат глянул в круглое, величиною в пять серебряных марок, зеркальце… Страшное лицо, чужое, смотрело оттуда, из этого зеркальца, подаренного кузынкой Марисею, когда его взяли в солдаты. Запеклась кровь, распухли губы, и нос, красивый, тонкий нос, вздулся чем-то бесформенным… Будь же он проклят, Гумберг! Вот в кого всадить пулю!..
Солдат отвинтил крышку от фляги с водою и кое-как обмыл лицо. Это освежило его, дав бодрое течение мыслям.
Взгляд упал на дверь, косо висящую на заржавленных петельках.
А ну, попробую…
Между ребром двери и земляным порогом был просвет вершка в два. Ковальский, опустившись на колени, потянул вверх жалкую дверь и убедился, что она без труда снимается с петель. Побег возможен. И если так, пусть лучше убьют его, преследуя. Он, по крайней мере, достанется им недешевой ценою, и, почём знать, если счастье ему улыбнется, он убежит к русским… Отдохнёт, по крайней мере, в плену, успокоится от всех этих ужасов…
Как рукою сняло все сомнения. В охватившем порыве, точно следуя чьей-то властно диктуемой воле, стал он готовиться к побегу.
Оседлать Птаха — дело одной минуты. И откуда только явилось это ровное, неторопливое спокойствие? И, как перед учением, просунул Ковальский между подпругой и тёплым наевшимся брюхом лошади палец. Ничего, крепко… Осмотрел карабин, убедился, что обойма в смазанном маслом гнезде. Глубже поправил на голове меховую шапку с белым черепом…
Снята дверь с петель, отошла, и пахнуло в сарайчике свежей ночью, осенней…
Ковальский подошёл к Птаху, прильнул щекою к фыркающей влажными губчатыми ноздрями морде и потрепал вздрагивающую шею коня. При мерцающем свете огарка Птах казался фантастическим, громадным конём из волшебной сказки.
Вывел Птаха, разобрал поводья и, подпрыгнув, ухватившись за седло, сразу очутился на лошади. И только тогда поймал носками стремена. Держа карабин, выехал на улицу. Темно и тихо. Ослепли дома, угрюмыми, зловещими пятнами намечались разрушенные, полусожжённые строения.
Ковальский послал Птаха вдоль улицы коротким галопом. Навстречу пеший патруль, не обративший никакого внимания на всадника. Но дальше начнутся конные заставы, и будет уже труднее прорваться.
Пошла окраина с хатками, вросшими в землю. Впереди несколько развернувшихся от края до края улицы всадников. Беглец узнал по силуэтам драгун саксонского ландвера. Эти неопасны. Они расквартированы в другой части города, у них никакого соприкосновения с «гусарами смерти», и они вряд ли знают все происшедшее с Ковальским.
Однако бородатые, грузные, уже далеко не первой молодости саксонцы, обыкновенно подсаживающие друг друга на лошадь, окликнули гусара. Для порядка больше окликнули.
— Куда?
— На мельницу Шуберта… Срочное донесение…
Драгуны остались позади.
Все тем же коротким галопом Ковальский ехал уже по шоссе, густо обсаженному деревьями. Знакомая дорога. Он помнит, как неудобно было, когда они шли походным порядком, пробираться здесь с пиками, задевавшими листву.
Кругом поля и простор темной, в облаках ночи. Скоро слева должна быть проселочная дорога. Он свернёт, помчится карьером и спустя минут двадцать уже не страшны ему будут сотни, тысячи Гумбергов…