Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, и по случаю, и без случая.
Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади. Он выстроил их, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в два метра шириной, а тянулись они от дверей Ратуши через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ратуши должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали.
В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого – деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва.
Все стояли тихо, и день был ясный, высоко в небе шли облака, и пыли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса. Деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города.
Только у самой Ратуши, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но в шеренгах люди ждали спокойно.
Один спросил другого:
– А женщины тоже будут?
И тот ответил ему:
– Дай бог, чтобы не было!
Потом первый сказал:
– Вот жена Пабло. Слушай, Пилар. Женщины тоже будут?
Пилар посмотрела на него и видит – он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда сказала:
– Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин?
Тогда он сказал:
– Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется?
Пилар ответила:
– Как только священник кончит.
– А священника – тоже?
– Не знаю, – ответила она ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот.
– Мне еще не приходилось убивать людей, – сказал он.
– Теперь научишься, – сказал ему сосед. – Только, я думаю, одного удара будет мало. – И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него.
– Тем лучше, – сказал другой крестьянин, – тем лучше, что с одного удара не убьешь.
– Они взяли Вальядолид. Они возьмут Авилу, – сказал кто-то. – Я об этом слыхал по дороге сюда.
– Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, – сказала Пилар. – Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, – он не таковский.
– Пабло человек ловкий, – сказал кто-то еще. – Но нехорошо, что он сам, один прикончил гвардейцев. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар?
– Верно, – сказала она. – Но теперь мы все будем участвовать.
– Да, – сказал он. – Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта?
– Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили.
– А, – сказал он. – Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так?
– Чтобы сберечь пули, – сказала она. – И чтобы каждый нес свою долю ответственности.
– Пусть тогда начинают. Пусть начинают.
Пилар взглянула на него и увидела, что он плачет.
– Ты чего плачешь, Хоакин? – спросила она. – Тут плакать нечего.
– Не могу удержаться, Пилар, – сказал он. – Мне еще не приходилось убивать людей.
Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.
Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Воды! Воды». Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?»
– Сейчас, – крикнул Пабло, показавшись в дверях Ратуши. – Сейчас выйдут.
Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма.
– Из-за чего задержка? – спросил кто-то.
– Никак не могут покаяться в своих грехах! – крикнул Пабло.
– Ну ясно, ведь их там двадцать человек, – сказал кто-то еще.
– Больше, – сказал другой.
– У двадцати человек грехов наберется порядочно.
– Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.
– Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.
– Терпения у меня хватит, – ответил первый. – А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них, и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться.
– А сегодня все-таки попразднуем, – сказал другой. – Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня – вот только разделаемся с этими – и город и земля будут наши.
– Сегодня мы будем молотить фашистов, – сказал кто-то, – а из мякины поднимется свобода нашего народа.
– Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, – сказал другой. – Пилар, – обратился он к жене Пабло, – когда у нас будет митинг?
– Сейчас же, как только покончим вот с этим, – ответила ему она. – Там же, в Ратуше.
Пилар в шутку надела на голову лакированную треуголку гражданского гвардейца и так и разгуливала в ней, а пистолет заткнула за веревку, которой была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда она надела треуголку, ей казалось, что это будет очень смешно, но потом она пожалела, что не захватила кобуру от пистолета вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал ей:
– Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с Гражданской гвардией покончено.
– Ладно, – сказала она, – сниму, – и сняла треуголку.
– Дай мне, – сказал тот человек. – Ее надо выкинуть.
Они стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у нее треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, она на глазах становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и, наконец, упала в реку. Пилар оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ратуши, и оттуда доносились громкие голоса, а потом услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.