Литмир - Электронная Библиотека

— Элементарно. Семичастный про Пастернака, доклад на сорокалетии ВЛКСМ, — пожал плечами Вика. — Ну, в третий раз, Лаэрт, и не шутите. Деритесь с полной силой; я боюсь, вы неженкой считаете меня.

Ширхан перешел на грузинский акцент:

— «В последнее время во многих литературных произведениях отчетливо просматриваются опасные тенденции, навеянные тлетворным влиянием разлагающегося Запада, а также вызванные к жизни подрывной деятельностью иностранных разведок. Все чаще на страницах советских литературных журналов появляются произведения, в которых советские люди — строители коммунизма изображаются в жалкой карикатурной форме. Высмеивается положительный герой, пропагандируется низкопоклонство перед иностранщиной, восхваляется космополитизм, присущий политическим отбросам общества».

— Кто — понятно, — задумчиво произнес Вика, глядя в потолок. — Когда и где? …Хм. Низкопоклонство, космополитизм… Встреча с творческой интеллигенцией, сорок шестой год. «В ваших рассуждениях, товарищ Фадеев, нет главного — марксистско-ленинского анализа». Так?

— Туше, — развел руками Ширхан. — А это? — И старческим дребезжащим фальцетом: — «Долг всякого советского писателя — верно служить Родине, партии, народу. Партия дала советским писателям все права, кроме одного — права писать плохо».

Но Вику было не победить.

— Леонид Соболев. Выступление на Четвертом съезде Союза писателей. Я там тоже был, мед-пиво в буфете пил.

И Марат там был, но даже в буфет не наведался, сразу сбежал. «Пыльцой» на нудном сборище не пахло.

Ушел он и из коридора. Фрондерское зубоскальство над «совреалиями» (это слово здесь произносили морщась) его не забавляло. Чем-то это напоминало хихиканье над барином в людской. В глаза «ваше сиятельство» и поклон, за спиной — гримасы и верчение пальцем у виска. Уж или одно, или другое. Марату больше импонировал стиль покойного Кондратия Григорьевича, который предпочитал держаться от «барина» на отдалении, но и вольнодумством не бравировал.

В столовой было очень много народу. Там читала новые стихи Белочка. Нервная, трепетная, с пушистым хвостом рыжих волос, качавшимся, когда она встряхивала головой, поэтесса была действительно очень похожа на белку, да не какую-нибудь лесную, а ту самую, пушкинскую. Гривас говорил, что всё совпадает: лучшие ее стихи — чистый изумруд, не лучшие — скорлупки золотые, и Белочку тоже «слуги стерегут», поскольку она всегда окружена преданными поклонниками.

— Следующая работа назвала себя «Мой день», — сказала Белочка вялым сонным голосом. Она именовала стихи «работами» и утверждала, что они сами объявляют ей свое имя.

Прозой Белочка всегда говорила сонно, оживала только декламируя стихи. Вот и сейчас она встрепенулась, подалась вперед и ввысь, хвост метнулся вправо и влево, голос завибрировал.

О как прозрачно и лучисто,

Младенец мой, мое растенье,

Стартует день, простой и чистый,

Мой первый снег, мой дождь весенний.

Ах утро, утро, ты — подснежник!

Сквозь наст лежалый пробиваясь,

Ты знаешь только слово «нежность»,

Тебе неведома усталость.

Марат перестал слушать. Было у него такое полезное умение, которое часто уберегало от «не пыльцы» на обязательных собраниях, при скучных беседах или на спектакле, с которого нельзя сбежать. Просто убавлял звук до минимального, и слова сливались в безобидный рокот.

Белочкины стихи Марату не нравились. Как и их авторесса. Белочка требовала, чтобы про нее говорили или «поэт» или «авторесса», ни в коем случае не «поэтесса» или «автор». Она объясняла почему, но Марат забыл. Он органически не выносил аффектации — ни в жизни, ни в творчестве. Белочка же была сплошной излом. Ни словечка, ни жеста в простоте.

Тонкая рука авторессы взлетала к потолку, трепетала. Марат смотрел на руку с неудовольствием — она была неискренняя, утлая, предательственная.

Марат знал про себя, что он «ручной фетишист». Это была своего рода обсессия. При всяком знакомстве он сразу смотрел на руки — и узнавал про нового человека больше, чем из разговора или визуального впечатления. У него сложилась целая внутренняя наука, «маногномия», выработанная за годы жизни.

В свое время Марат влюбился в будущую жену, потому что в своей убогой уральской юности ни у кого не видел таких ухоженных ногтей. Собственные руки он терпеть не мог — какие-то коряги с кочерыжками.

Из столовой Марат ушел бы сразу, не дожидаясь Белочкиных завываний, но рядом с дверью у стены стояла Дада́, хозяйка дома. Слушала декламацию со своей прославленной полуулыбкой, держала в длинных пальцах дымящуюся сигарету. Вот у кого были прекрасные руки — глаз не отвести!

Дада с Гривасом являли собой совершенно ослепительную пару. Он — мастер тонкой, минималистской новеллы, она — советская Анни Жирардо. Никогда не участвовала в разговорах, только полу-улыбалась, но очень умно и многомерно. Она и на экране ничего другого, кажется, не умела, но этого хватало, чтобы считаться (цитата из журнала «Советский экран») «самой интеллигентной красавицей отечественного кинематографа».

Тем временем Белочка уже дошла до конца своего минорного дня, полного несбывшихся надежд и горьких разочарований.

Моя цикута, черный кофе.

Я на Луну по-волчьи вою.

Люстрина блеск на черной кофте —

Ночное небо над Москвою.

Кто-то негромко сказал: «Сильно». Все захлопали, а Марат вышел, чтобы вернуться попозже — заметил в дальнем углу, на стульчике, Алюминия, который сидел, опершись подбородком на гитару, рядом на столике магнитофон «Яуза». Значит, будет петь. Алюминий был звезда «магнитиздата», его песни слушала и пела если не вся страна, то вся интеллигенция. Вот они Марату нравились. Никакого «люстрина на черной кофте», стихи по форме очень простые, а по содержанию — зависит от слушающего. Они были легкие и светлые, но в то же время с каким-то металлическим звоном, отсюда и прозвище, очень точное. Алюминий обычно пел в самом конце, когда все наговорятся и нашутятся.

В гостиной, очень странной комнате, где мебель была дореволюционная, а картины ультрасовременные, по большей части абстрактные, царствовал Гривас.

Он по-приятельски подмигнул вошедшему Марату, не прерывая рассказа.

Говорил про интересное — про недавнюю поездку в Америку. Совсем не то, что было напечатано в его путевых очерках. Там, в «Литературке», Гривас описывал антивоенное движение, растерянность американского общества после убийства еще одного Кеннеди, отличных ребят из «Черных пантер», с которыми встречался на конспиративной квартире.

Здесь же, своим, Гривас говорил про другое.

— Там в воздухе веет революцией. Не такой, как у нас — «бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу», — а настоящей, в мозгах и сердцах. Как будто новая порода людей… нет, даже не порода, а новый подвид homo sapiens вдруг появился.

Гривас был серьезен, что с ним случалось нечасто. Обычно он насмешливо щурился, кривил рот под гоголевскими усами, беспрестанно ёрничал.

— Что самое мерзкое в нашем союзе нерушимом республик свободных, где так вольно дышит человек? Хамство, ощетиненность, агрессия. Любят только своих, все чужие вызывают настороженность. А в коммунах хиппи, по которым меня возил Алан, любят всех — априорно, без разбора. Видят первый раз в жизни, и готовы принять, обнять, всем поделиться. Если ты оказался скотиной — тогда, конечно, отворачиваются. Но всем правит презумпция невиновности. Пока не доказано, что ты сволочь — ты друг, товарищ и брат. Это моторней всякого толстовства. Потому что никто не нудит, не проповедует, не лезет в душу. А главное, всё в кайф. Кругом только молодые, прикольные, легкие. Маленько прикумаренные от марихуаны, но она не тяжелит и не вызверяет, как водка, а наоборот, подкидывает в воздух, наполняет любовью ко всему миру и всем людям.

— Покурил? — спросил кто-то с завистью.

— Под 225-ую подводишь, начальник? — цыкнул воображаемой фиксой Гривас. — А свидетели у тебя есть?

Все засмеялись.

9
{"b":"807319","o":1}