Гость зашуршал газетой, в которую была завернута рукопись.
— Знаете, я долго думал после нашего разговора. И существенно скорректировал свою позицию. Конечно, вы правы. Мы, русские, пустились в террор от нетерпения и безысходности. Видели, что никак по-другому расшевелить инертную народную массу не получается. Ну и ненависти за погубленных товарищей тоже накопилось много… И еще одно на меня подействовало, когда я писал статью. Из России пришла весть, которая меня очень взволновала.
— Какая? — живо спросил Энгельс.
— Помните дело Александра Ульянова? О покушении на Александра Третьего?
— Конечно. Восемь лет назад. Заговорщиков схватили и повесили.
— По нашим каналам сообщают, что брат Александра, Владимир Ульянов, молодой юрист, пошел иным путем, марксистским. Он и его товарищи отвергают террор. Они сосредоточились на агитации среди столичного пролетариата. У них подпольная организация, которая ставит своей целью создание рабочей партии.
— Вот это дело настоящее! Небыстрое, зато надежное. Идеи — оружие намного более действенное, чем кинжал или револьвер. А главное, идею не отправишь на виселицу…
— Но террор тоже необходим! — перебил Степняк, загораясь. Всегда очень вежливый, возбуждаясь, он становился нетерпелив. — Об этом и моя статья! О том, что цареубийство само по себе ничего не решает, но, если нанести удар в решающий момент, когда революция назрела, этот акт способен совершенно парализовать власть! Да, тысячу раз да — идеи, агитация, пропаганда, кропотливое партийное строительство! Но понадобится искра, от которой грянет взрыв! И понадобятся герои, готовые взорвать себя ради святого дела!
— А не жалко губить героев ради какого-то коронованного ничтожества? — возразил Энгельс.
Спорили до глубокой ночи.
«Воскресник»
После тестя, знаменитого кинорежиссера, Гривасу досталась квартира в высотке на площади Восстания — огромная, четырехкомнатная. По сравнению с ней Маратова тридцатиметровая, когда-то в послевоенной скудости казавшаяся роскошной, была просто позорищем. Жена говорила: стыдно позвать приличного гостя. Они и не звали. У них, на Щипке, было две комнаты, «маленькая» и «большая». А у Гриваса — столовая, гостиная, спальня и кабинет, который торжественно назывался «операционная». Хозяин любил цитировать профессора Преображенского из самиздатской повести Булгакова: «Я не Айседора Дункан. Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной». Столь же привольно существовали и остальные завсегдатаи «воскресников» — хорошо зарабатывающие, с отдельными квартирами, машинами, дачами. Достаток был заслуженный. Все они были люди известные. Но это-то не штука — среди прежних Маратовых знакомых имелись персонажи познаменитей и побогаче. Однако в Союзе совписов знаменитость и зажиточность обычно обременялись хреновой репутацией. За кем-то тянулся шлейф стукачества или разгромного витийства в «трудные годы», кто-то считался «казенным соловьем соцреализма», а кто-то послушно «колебался вместе с линией партии». У Гриваса всю эту братию презрительно называли «молчалками» — соединение «мочалки» с грибоедовским Молчалиным — и в свою среду не допускали. На «воскресниках» никто не морализаторствовал, на котурны не вставал, здесь хватало субъектов вздорных, малоприятных, скандальных (тот же Джек спьяну делался дурным), но Молчалиных и Петров Петровичей Лужиных не водилось.
В просторной квартире на площади Восстания по-западному разбредались кто куда, с рюмками и бокалами в руках. Да все за одним столом и не поместились бы, тут обычно набиралась компания человек в тридцать, а бывало, что и больше. Гривас гордился тем, что он «стратег социальных коммуникаций», наследник Анны Павловны Шерер. «Залог успеха светского салона — разнесение солнечных систем, — балагурил он. — Во всяком сообществе есть светило и есть притягиваемые к нему планеты. Надо располагать гостей такими группами, чтобы два светила не затмевали друг друга». Поэтому обычно в каждой из комнат кучковались отдельные группки и велись автономные беседы. Хозяин перемещался от одной к другой, всюду блистая, при необходимости подкидывал тему. Иногда спор переходил в крик и ссору, все были молодые, а многие нетрезвые — Гривас немедленно появлялся на шум, но не растаскивал сцепившихся, а с удовольствием наблюдал за корридой, любил «силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе». Посмеивался в усы, потряхивал львиной гривой. (Он получил кличку еще и из-за нее, а не только потому что «Григорий Васильев».)
Марат был не из «светил», а из «планет». Слушал и наблюдал, рот раскрывал редко — только если с кем-то один на один. На публике тушевался. Оказавшись на «воскреснике», он обычно переходил из комнаты в комнату, прислушиваясь к беседам, и застревал там, где обсуждали или рассказывали что-то важное. Компания была хороша тем, что кроме хохмачества и сплетен, до которых Марат был не охотник, где-нибудь обязательно разговаривали и о серьезном.
Сегодня, кажется, народу собралось больше обычного. Человек пять или шесть оккупировали даже прихожую — которая размером превосходила «большую комнату» на Щипке. В центре размахивал руками Гога, постановщик картины, которая недавно вышла на экраны и вызывала жаркие споры. Публика поделилась на тех, кто пришел от новой киностилистики в восторг и кто на нее морщился. Первых было намного больше.
Возрожденский относился к числу вторых. Едва войдя, он сразу накинулся на Гогу, сюсюкающим голосом передразнивая главную героиню:
— «Ты меня любишь? А я тебя люблю!» Ты где таких баб видал, жеманник? У тебя любовники в постели лежат, будто не трахались, а в кубики играли. И целомудренное затемнение вокруг, одни носы видно.
Здороваться на «воскресниках» было не принято. Даже коротко, как в модной песенке: «Уходишь — счастливо, приходишь — привет». Хорошим тоном считалось вести себя так, словно и не расставались.
— О, любимец советской молодежи пожаловал. Ну поучи нас, поучи секс изображать, — парировал Гога. Он за словом в карман не лез. — Как там у тебя в бессмертных строках? «Сидишь беременная, бледная. Я пошутил, а ты надулась». Или вот это: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и говорила шепотом: «Куда же ты, ведь жопа там?».
Оставаться в прихожей Марат не стал. Во-первых, не выносил похабщины. Во-вторых, фильм про импозантную любовь представителей двух остромодных профессий, физика-ядерщика и стюардессы, был «не пыльца».
Отношение к художественным продуктам — кинокартинам, спектаклям, литературе — у Марата было писательское, то есть сугубо потребительское. Все произведения он делил на «пыльцу» и «не пыльцу». Воображал себя пчелой, которая на одни цветки садится, а на другие нет. Потому что пчела чувствует, что́ ей пригодится для производства меда, а что не пригодится или даже повредит. Поскольку никакого другого смысла кроме выработки меда в существовании пчелы нет, она должна слушаться своего инстинкта.
Бывало, начнет он читать новый роман, и вроде бы не к чему придраться: стиль неплох, сюжет не буксует, тема не высосана из пальца — а мертвая вода, никакой искры. Прочтет десять, двадцать страниц — откладывает. То же и с кино. Редко когда высиживал больше четверти часа — уходил. Не потому что плохо, а потому что «не пыльца».
Он и к людям относился так же. За одними хотелось наблюдать, запоминать жесты, интонации, мелкие детали, от других делалось скучно. Уродская профессия писатель, инвалидная.
В коридоре состязались фельетонист Вика из «Литгазеты» и актер Ширхан, прозванный так за тигриную вкрадчивость и острозубие. Это было их всегдашнее развлечение: Ширхан, у которого была фантастическая память, цитировал всякую советскую чепуху, а эрудит Вика угадывал, откуда это.
— «Иногда мы — кстати, совершенно незаслуженно — говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью, — передразнивал Ширхан чей-то бойкий, развязный говорок. — Свинья — все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит».