Обыкновенно прогулка продолжалась полчаса, иногда – три четверти часа, изредка – целый час.
7
Нас посещали довольно часто плац-адъютанты, т[о] е[сть] офицеры, состоящие при коменданте крепости вроде его как бы помощников. Редко случалось, чтобы на неделе ни один плац-адъютант не заглянул к нам, а на иной неделе заглядывали двое: в один день Русов, в другой день Пинкорнели. Мне говорили, что всех плац-адъютантов четверо, что они дежурят поочередно, что во время своего дежурства каждый из них обязан обойти арестованных и опросить их, нет ли жалоб; но они ленятся, и двое из них никогда не показываются к нам, Русов заходит изредка, Пинкорнели пунктуальнее всех, и во время своего дежурства он почти никогда не забывает обойти арестованных. О нем прибавлю некоторые подробности.
Чином он был, если не ошибаюсь, ротмистр. При первых своих посещениях он, войдя в камеру, задавал мне вопрос: – Не имеете ли просьб или жалоб? Впоследствии он изменил эту формулу, и первою его фразою стало: – Ну у вас по обыкновению нет ни просьб, ни жалоб? После этой вступительной фразы он иногда тотчас же уходил, а иногда у него являлось, должно быть, расположение перекинуться словечком. И вот однажды он сказал что-то о погоде, о недомоганиях вследствие худой погоды и вдруг спросил меня:
– А как вы думаете – который мне год?
– Да лет, должно быть, тридцать пять, сорок, больше-то, я думаю, нет.
– Ну, нет; вы очень ошиблись: мне шестьдесят третий год.
– В таком случае вы замечательно моложавы.
– Да, это правда, я моложав; и это тем более удивительно, что обстоятельства моей жизни были довольно тяжелые. Я поступил на службу в молодых годах; дошел уже до штабс-ротмистра. Вышло так, что я перед фронтом ударил полковника по лицу. Военный суд приговорил меня на три года в крепость и потом в рядовые на Кавказ. В киевской крепости я просидел ровно три года, день в день. Первые полтора года я находился в каземате под землей; у меня круглые сутки горел огонь, не выпускали меня оттуда ни на шаг; остальные полтора года – в обыкновенной камере. На Кавказе я был во многих перестрелках; ранен в руку, в ногу, в бок и контужен ядром в голову. Жаркий летний день; лежу раненый, не могу пошевелиться; жду, когда придут за мной и отнесут на перевязочный пункт; жду и вижу, что в ране уже червячки начинают шевелиться…
Да, всего бывало. А мой отец был еще крепче меня: в девяносто лет все зубы у него были целы, и великолепно щелкал орехи.
После этого разговора я стал догадываться, почему Пинкорнели аккуратно посещает арестованных: вероятно, нет-нет, да и вспомнит о своем пребывании в киевской крепости.
8
В августе 1863 года верхний этаж Екатерининской куртины стал быстро наполняться жильцами. Почти каждый вечер в коридоре слышался грохот засовов, звяканье и щелканье замков, топанье тяжелых солдатских сапогов, побрякивание офицерских шпор; было ясно, что кого-то водворяют в камеру. Впоследствии мне говорили, что в Чернигове был арестован землемер Андрущенко[74]; при допросах оговорил человек двадцать или тридцать – вот их-то и засаживали в крепость. Ни самого Андрущенко, ни кого-либо из лиц, прикосновенных к его делу, я никогда не видел; ничего об этом деле не читал; в чем оно состояло, не знаю. Обе камеры, расположенные рядом с моею, оказались теперь занятыми. На прогулку нас выпускали уже только на четверть часа; в иной день и вовсе не выпускали.
В сумерки одного из августовских дней я шагал по своей камере из угла в угол и вдруг услышал стук в стену, отделявшую меня от камеры, расположенной ниже моей по течению Невы; стук не громкий, но вполне отчетливый. Я тотчас вспомнил, что и дерево, и кирпич, и гранит – хорошие проводники звука; случалось мне иногда забавляться, прикладывая ухо к одному концу бревна и слушая тиканье часов, приложенных к другому концу. Вспомнивши это, я торопливо подошел к стене и несколько раз ударил по ней концами пальцев. Мой невидимый сосед сделал несколько ответных шлепков такого же рода и потом, переждавши несколько секунд, стал производить удары медленно, отчетливо. Тук, тук, тук – я стою и про себя произношу: а, бе, ее: дошло до буквы к; сосед остановился, опять переждал несколько секунд и затем возобновил медленные, методические удары; я опять произношу про себя названия букв нашего алфавита и на этот раз дохожу до буквы т; опять пауза, опять стук – на букве о сосед остановился и сделал по стене несколько ударов концами пальцев, вроде того, как будто ударяет по фортепьянным клавишам. Я понял, что сосед спрашивает меня: кто? и стал отвечать ему такими же медленными, методическими ударами одного пальца в стену, произнося про себя названия букв нашего алфавита. Остановился на букве с, потом на букве т, и т[ак] д[алее]. Сообщивши ему свою фамилию, задал вопрос: а вы? Получил ответ: Крапивин[75]. В числе студентов академии был один, по фамилии Крапивин; я знал его в лицо, мы встречались в аудиториях, но того, что называется знакомством, между нами не было. Мой сосед, показавший мне возможность разговаривать сквозь тюремные стены, был ли этот самый студент, или его однофамилец – не знаю. Дальнейших разговоров с ним у меня не было: в этот же вечер или в следующее утро его куда-то переместили. Считаю возможным, что постукивание было замечено часовым, и что оно-то и было причиною перемещения. Таким образом, камера, соседняя со мною, расположенная вниз по течению Невы, опять оказалась незанятой. Мои постукивания в соседнюю камеру, расположенную вверх по течению Невы, оставались без ответа. Означало ли это, что сосед не желал вступать в разговор – или он был такой же новичок в тюремных приемах, как и я, но не так догадлив, и потому не постиг возможности разговаривать через стену; или же, наконец, не была ли его камера отделена от моей пустым промежутком, более или менее обширным? между стенами этих камер не был ли положен слой войлока или другого материала, худо проводящего звук? Не знаю, но только ответа от соседа не было. Что касается войлока и вообще разъединения камер худыми проводниками звука, об этом мне говорили впоследствии, когда я был уже в Сибири, многие поляки; а именно они упоминали, что в Варшаве местом заключения политических арестантов была тамошняя цитадель; самые важные арестанты помещались в так называемом «десятом павильоне» этой цитадели; и вот в этом-то десятом павильоне пространства между стенами соседних камер были наполнены опилками или залиты смолою, или что-то другое в этаком роде.
9
В сентябре меня переместили в ту часть крепости, которая носит название «Невской куртины»[76]. Эта куртина была одноэтажная; камеры были расположены по правой и по левой сторонам длинного, полутемного коридора; окна правой (от входа) стороны были обращены на Неву, окна левой стороны – во двор. Моя камера была на правой стороне коридора, четвертая или пятая от входа. Сколько было всех камер, не помню; кажется, 20. Какой-нибудь надстройки, вроде верхнего этажа, эта куртина, насколько моту припомнить, не имела.
Размеры моей камеры были приблизительно такие же, как в Екатерининской куртине; и окно такой же величины, как там: два с половиною аршина в вышину, около двух аршин в ширину; но здешнее окно имело такой вид, как обыкновенно бывает в домах, т[о] е[сть] его нижний край не был на одном уровне с полом – находился на высоте полутора аршина от пола. От наружного края подоконника до Невы расстояние было шагов двадцать. Через окно я видел в значительном расстоянии какой-то мост, должно быть – Троицкий[77], а дальше – набережную противоположного берега Невы и как будто решетку Летнего сада[78]. Ни Зимнего дворца, ни других построек, которые виднелись за Невой из окна моей прежней камеры, отсюда не было видно.