Литмир - Электронная Библиотека

В Болдине и Кистенёве вид был несколько иной – к ним подступали всхолмлённые степные просторы. Леса, которые в северо-западных губерниях тянулись десятками вёрст, здесь уступали место дубравам и рощам.

Господский дом в Болдине стоял не над речкой, а над прудом. Пруд был устроен благодаря дамбе, перегородившей ручей. Прудов было два – верхний и нижний. А ещё один – при самом въезде к господскому дому.

Болдинский сад огромным не назовёшь. Он располагается возле прудов, охватывая их и сбегая вниз по долгому косогору, который уводит в сторону соседнего села Ларионова. С верхней точки косогора в промежутки меж деревьев видно это село – избы, крытые соломой, покосившаяся ветряная мельница. Когда дует сильный ветер и она работает, тяжко ворочая крыльями, между порывами ветра чуткий слух улавливает натужный скрип мельницы-работяги.

Обозревать окрестности той стороны можно и с дерновой скамьи, которую устраивал ещё дед Александра Сергеевича в XVIII веке. Нынешний управляющий держит эту барскую затею в порядке. Говорят, дед Лев Александрович любил сиживать на этой скамье и обдумывать свои хозяйственные дела.

Во втором письме к невесте внук прихотливо помянул этого деда: «Мой ангел, ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен)». А в отрывке, озаглавленном впоследствии «Начало автобиографии», уточнял этот прискорбный эпизод: «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урождённая Воейкова, умерла на соломе, заключённая им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую её связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на чёрном дворе».

Впрочем, сам Пушкин не настаивал на достоверности данного предания и добавлял: «Всё это знаю я довольно тёмно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».

Отец поэта после гибели сына познакомился с этими заметками и решительно отверг обвинение в адрес Льва Александровича.

В любом случае дерновая скамья в парке, устроенная по прихоти «весьма феодального» деда, склоняет к раздумьям о людях, живших здесь в прошлом, об их странностях и страстях.

Но не будем засиживаться на ней. Нас влекут иные картины. К тому же и времени нам много не отведено для экскурсов в глубь истории. Нас волнует то, что видел и о чём думал внук своенравного деда. К счастью, Пушкин сам о многом рассказал. В письмах.

К невесте.

30 сентября: «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели, – подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути».

11 октября: «Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам ещё не проникла. Болдино имеет вид острова, окружённого скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете…»

18 ноября: «Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту Казани, Нижний – Лукоянова, а ваше письмо (если только есть письмо) гуляет теперь не знаю где и придёт ко мне, когда Богу будет угодно. Я совершенно пал духом…»

К друзьям.

Плетнёву (9 сентября): «Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого. Приданое не уйдёт. Зовёт меня в Москву – я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне принёс денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная – спроси у Канкрина…»

Плетнёву (около 29 октября): «Знаю, что не так страшен чёрт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдалённость, да неизвестность – вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнёв, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь».

Дельвигу (4 ноября): «Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело – и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я всё-таки его сын – т. е. мнителен и хандрлив (каково словечко?)».

Три осени Пушкина. 1830. 1833. 1834 - i_004.jpg

Дорога в Болдино

Вяземскому (5 ноября): «Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере… Наконец и от тебя получил известие. <… > Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? <… > Дай Бог вам всем здоровья, друзья. Покаместь желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше Здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат».

Полемические статьи, упомянутые в письме к Дельвигу, это прежде всего статьи под названием «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений».

Фигура критика, рассуждающего вкривь и вкось о его сочинениях, не раз возникала перед Пушкиным в ту осень. «Румяный критик мой», – с иронией называл его Пушкин.

«Румяный» вовлекался в необычный для себя сюжет в стихотворении, написанном 10 октября. Оно заставляет нас оставить дерновую скамью, подняться по дорожке к дамбе, отделяющей нижний пруд от верхнего, направиться по аллее к дому, скинуть в сенях плащ с каплями дождя, пройти к окну, выходящему на въездную площадку перед домом. Тогда, при Пушкине, вид из окна не загораживали разросшиеся ныне кусты и деревья…

Однажды, это как раз и случилось 10 октября, Пушкин вспомнил о своих литературных критиках, живших и печатавших бранчливые статейки в столице, и решил обратиться к одному из них – ко всем им! – не в ответной полемической статье, а в стихотворении. Сами собой побежали из-под пера непринуждённые ироничные строки:

Румяный критик мой, насмешник толстопузый,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.

Лекарство от хандры автор стихотворения придумал неожиданное и, признаться, действующее весьма сильно. «Румяный критик» должен был упираться, отворачиваться, но лекарь был настойчив – он имел свою цель:

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозём, равнины скат отлогий,
Над ними серых туч густая полоса.
Где нивы светлые? где тёмные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

Это была первая порция. Не очень-то любят литераторы подобные картины. А критики и подавно! Им подавай что-нибудь отрадное. Не дождливую осень, а расцветающую под солнцем весну, зеленеющие весело деревья. Ну, в самом деле, зачем тащить в литературное, а тем паче поэтическое, произведение всю эту осеннюю муть и скуку? Пушкин же всякий день подходил к окну и видел эти дрожащие на ветру рябинки, и жалость сжимала ему сердце. И, странное дело, помимо жалости и тоски два этих бедных деревца доставляли взору несомненную отраду. Была неизъяснимая прелесть у этого невесёлого осеннего вида. Но ведь он – не пейзаж на картине!

3
{"b":"806331","o":1}