Немного спустя с противоположного конца площади явились соперник и его секундант. Математик, выглядевший много старше своих лет, был, подобно поэту и герцогу, одет торжественно, в профессорский синий плащ и синюю шапочку. Он нес кожаный футляр с приспособлениями для предстоящей дуэли. Художник, павший жертвой собственных представлений о моде, щеголял вместо чулок длинными и узкими черными штанами из грубой ткани. Штаны доходили до самых пяток. Черную рубаху без ворота плотно облегал черный кожаный жилет. Черный плащ испанского кроя выглядел поношенным. На черной шляпе с короткими полями не нашлось места перу или пряжке. Он был при шпаге: служба у епископа снимала запрет на ношение оружия для римлян.
Какое-то время казалось, что испанец возьмет гейм и весь сет. Он подавал агрессивно и без усилий закрывал весь корт. Если не брал отбитую подачу с лёту, то ловко ловил мяч, отрикошетивший от стены. Когда они сравнялись в третий раз – преимущество у поэта, – герцог с удовольствием заметил, что на другом конце корта кто-то из вновь прибывших передвинул четыре монетки, обозначавшие четыре части поединка, на сторону испанца. В то же время апостол Матфей с попрошайками перестали противиться искушению побиться об заклад, наскребли монет и поставили на художника.
По обычаю, пришлый игрок выбирал себе ракетку из двух имеющихся и мяч – из трех, и потому герцога удивило, что у художника нашелся всего один катыш. Он взял его. Ракетки выглядели почти одинаково, и он выбрал ту, что показалась ему более потертой. Если потертая, значит, ломбардец ее больше любит; забрать ее – обеспечить себе какое-никакое преимущество.
Соперники сняли плащи и сдали оружие секундантам. Разуваться на стали из-за неровностей мостовой. Герцог вытащил монетку, чтобы разыграть право подачи, но художник замотал головой и на ломаном, но понятном испанском сказал, что уступает гостю. Сказал, презрительно косясь на галерею, раскачиваясь всем телом, но при этом излучая обаяние. Когда тень от креста, венчавшего обелиск Домициана, коснулась полуденной отметки на мостовой, математик торжественно и негромко объявил: Partita[29].
Испанец зажал кожаный мяч большим, указательным и средним пальцами левой руки. Приготовился к подаче: отбил мяч о корт – раз, другой, третий, – поигрывая ракеткой в правом кулаке, вращая ее вокруг своей оси. Сглотнул слюну и снова повертел мяч в пальцах. Посмотрел вниз, расчистил носком проведенную известкой заднюю линию, обозначавшую край площадки. Запустил мяч в воздух и проорал: Tenez! Почувствовал, как упруго подались кошачьи кишки, когда мяч со всей силы влепился в ракетку.
Художник принял великолепную позу на задней линии корта, крепко врос в землю. Положил мяч недалеко от веревки. Испанец подал и снова проиграл очко.
Математик прокричал: Cacce per il milanese![30] «Доведем до четырех подач», – добавил герцог без восторга, хоть в душе был доволен: матч набирал интригу, и зрители начали делать ставки. Поэт краем глаза заметил суматоху вокруг кучки монет. «Может, поставишь на меня?» – спросил он у герцога.
Перерезание горла
Суд над Ромбо состоялся так быстро, что бедняга осознал происходящее, только когда его уже приговорили. Его схватили прямо в дверях Голубого зала, обвинили в измене короне, и он так и не смог объяснить, зачем, будучи французом и католиком, поехал оказывать профессиональные услуги еретику Генриху Английскому. В обвинительном акте, составленном тут же и подписанном в одном из двориков Лувра Филиппом Шабо, полномочным королевским министром и главой созванного к случаю военного трибунала, говорилось, что учитель фехтования и тенниса как дворянин имеет право на перерезание горла без предварительных пыток, поскольку король даровал ему пожизненные привилегии.
Лежа на полу и ощущая затылком острие клинка, которым королевский солдат готовился привести приговор в исполнение, Ромбо заплакал. «Насколько я знаю, – заметил Шабо, – Анна Болейн, женщина и монаршая особа, не проронила ни слезинки, когда ты отправил ее на тот свет, не дав возможности защищаться; если отдашь мне четвертый мяч, отпущу тебя», – добавил он и жестом приказал палачу отодвинуть шпагу.
Наемник пошарил в плаще, в рубашке и выудил дрожащей рукой кривоватый мяч, набитый остатками королевских кос. Шабо положил мяч в карман и произнес: «Убейте его».
Судя по тому, что история палача осталась – пусть и с большими искажениями – в народной памяти, слухи о его судьбе распространились в свое время весьма широко. Нельзя исключить и того, что именно они, перевранные до неузнаваемости (как любые сведения, пересекавшие Ла-Манш), подстегнули воображение Уильяма Шекспира, описавшего дерзкие притязания Генриха V на всю территорию Франции в прекрасной сцене, которая как бы повторяет вручение катышей Болейн со всеми зловещими предзнаменованиями.
В первом акте хроники Генрих принимает послов французского дофина: тот просит, чтобы король Англии перестал претендовать на Нормандию в обмен на сокровище, отправленное ему в дар. Сокровище находится в запечатанном бочонке. Король велит герцогу Эксетеру вскрыть бочонок – внутри обнаруживаются теннисные мячи, насмешка над незрелостью и неопытностью Генриха в политике. Чуть поразмыслив, король хладнокровно благодарит и принимает подарок со словами:
Когда ракеты подберем к мячам,
Во Франции мы партию сыграем,
И будет ставкою отцов корона
[31].
В разгар эпохи Просвещения, в переписке, которую Дени Дидро вел с мадам Жоффрен относительно продажи своей библиотеки Екатерине II, он следующим образом живописал финансовые трудности из-за приготовлений к свадьбе дочери: «Поначалу мы с супругой полагали, что этот союз поможет нам немного сдержать давление кредиторов, а теперь будем рады, если он не сведет нас в могилу. Помолвка Анжелики обошлась мне дороже, чем Ромбо – его мячи».
К задней двери мастерской умельца, изготовившего катыши Болейн, тем же вечером принесли узелок с каштановой шевелюрой наемника со сверкавшими, словно молнии, безделушками в придачу.
Правый мячик – святой отец
«Мои мячики – Господь Бог и король, я играю ими, когда захочу». Эти слова составляли часть единственного воспоминания Хуаны об отце. Воспоминание было жаркое, полное цветов, неизменно далекое: старик вернулся в Европу выбивать себе должности и милости, когда дочке было пять, и бесплодные интриги так затянулись, что он и скончался в Севилье, не вернувшись в край, который искренне считал своим – не по рождению, а по праву владения.
Хуана раз за разом воссоздавала в уме образ отца. Старик сидел на каменной скамье в бесконечном саду своего дворца – сад начинался в долине Куэрнавака и терялся где-то в дебрях перешейка Теуантепек. В воспоминании отец представал седым, с ломкими волосами, но все еще облеченным аурой высокомерия и крепости, как всякий человек, который обладал властью и не стесняясь ею пользовался. Красивый, непреклонный старик: сдвинутые брови, сосредоточенное выражение лица, как у просветленного, грязноватая, но не запущенная борода. Он почесывал голову и слушал собеседника, чьего лица Хуана не помнила, – стариковские ногти бороздили седые заросли буйной шевелюры. Говорил подчиненному: «Мои мячики – Господь Бог и король, я играю ими, когда захочу». Едва заметно взмахивал правой рукой, будто отгонял насекомое. И оборачивался к ней, сидящей на другой каменной скамье.
Помнится, она испытывала одновременно благоговение и страх при виде серьезного человека, который одним движением бровей выносил бесчисленные смертные приговоры. Старик надувал щеки, косил глазом. Она в ответ заходилась хохотом – возможно, нервным. Тогда он не без труда вставал и протягивал ей руку. «Ну-ка, пойдем побродим по саду». Следовала долгая прогулка по тропинке, проникновение в мир фруктовых деревьев, которые отец коллекционировал, и только им двоим были ведомы их имена: он сажал ее на плечи и спрашивал, как каждое называется на науатль[32], на испанском, на чонталь[33].