Во время последующего периода обучения, достаточно продолжительного, но складывающегося весьма благоприятно, Десмонд благополучно прошел различные этапы послушничества, став последовательно иподиаконом и диаконом. И как отрадно было сознавать это его матери, которой не терпелось увидеть своего сына в облачении священника.
Один раз в две-три недели миссис Фицджеральд приглашала нас с мамой на воскресный ланч. Разговор, естественно, в основном крутился вокруг Десмонда. Миссис Фицджеральд была уже совсем плоха и жила исключительно предвкушением великого события, но я сомневался, что ей удастся дотянуть до дня рукоположения Десмонда. Я уже был почти что дипломированным врачом – оставалось сдать последние экзамены, – и симптомы ее заболевания: сердечная недостаточность, нездоровая бледность, одышка, отечность щиколоток – были мне совершенно ясны. Последние сомнения в ее диагнозе развеялись, когда она показала мне рецепт на лекарство, прописанное ей доктором: таблетки дигоксина. Так как теперь я работал врачом-стажером у сэра Джеймса Маккензи и жил на полном пансионе при Западном лазарете, то мог снять с маминых хрупких плеч часть денежных забот. Рассчитывая в скором времени компенсировать ей все лишения, я уговорил ее подать в муниципалитет Уинтона прошение об отставке с тем, чтобы она могла наконец уйти с работы, которая столько трудных лет позволяла нам держаться на плаву.
Вот такая спокойная и безмятежная жизнь продолжалась как у меня, так и у Десмонда еще несколько месяцев, пока неожиданно, словно гром среди ясного неба, не пришло письмо со знакомой испанской маркой. Письмо было длинным, написано явно впопыхах, и я, даже не распечатав его, сразу почувствовал недоброе.
Мой дорогой Алек!
Случилось страшное. Я погружен в бездну отчаяния, повергнут в уныние, унижен, оскорблен, втоптан в грязь. Меня чуть было не исключили из семинарии, моя карьера священника поставлена под угрозу, причем все это, повторяю, все, если судить непредвзято и быть до конца откровенным, произошло по моей собственной вине. И только сейчас я могу уже приподнять голову и, взывая к твоему сочувствию, подробно описать обстоятельства дела.
Кажется, в предыдущих письмах я уже упоминал о том, что единственным послаблением в нашем строгом режиме была возможность раз в неделю, по четвергам, ходить после обеда в город, причем без сопровождения наставников, чтобы купить фрукты или другие дозволенные продукты у многочисленных торговцев, у которых семинаристы были основными покупателями. При этом нам никогда не разрешали отсутствовать больше часа.
Трудно выразить словами, с каким нетерпением мы ждали такой возможности не только ненадолго отдохнуть от суровых семинарских будней, не только прикоснуться к живому биению жизни, но и купить чудесных фруктов всего за пару песет. А что еще интересного, помимо лавок, может быть в типичном маленьком испанском городке с одной-единственной пыльной улочкой, извивающейся между нагретыми солнцем белыми домишками, перед которыми сидят, занимаясь шитьем или сплетничая, одетые во все черное старые женщины? Темные узкие проходы вели в темные маленькие лавчонки, где ввиду близости семинарии продавали также мыло, зубную пасту и зубные щетки, самые простые лекарства, почтовые открытки и даже конфеты. И специально для семинаристов на прилавки выкладывали сезонные фрукты: виноград, апельсины из Малаги и персики.
Персики – это моя слабость. Впрочем, не только моя, но и остальных послушников тоже. А потому у въезда в городок нас всегда встречала молодая женщина, если точнее, девушка, которая, чтобы опередить других торговцев, выходила нам навстречу с большой плоской корзиной на плече, наполненной сочными свежими фруктами. В интересах своего бизнеса она завязала с нами дружеские отношения, и у нас уже вошло в привычку ненадолго останавливаться, чтобы поболтать с ней, а заодно и попрактиковаться в испанском.
И вот в один злосчастный четверг меня задержал отец Петитт, мой замечательный учитель музыки, которого чрезвычайно взволновало долгожданное известие из Рима насчет предстоящего конкурса. Вот почему я позже других вышел из ворот семинарии, а когда, запыхавшись, присоединился к товарищам, то, к своему немалому огорчению, обнаружил, что персики закончились.
– Ох, дорогая Катерина, ты мне ничего не оставила!
Она покачала головой и улыбнулась, показав чудесные белые зубки:
– Ты опоздал, мой милый маленький священник, а на свидания с дамой опаздывать нельзя!
Мои товарищи и особенно Дафф, костлявый юнец из Абердина, который меня явно недолюбливал, с нескрываемым интересом следили за тем, как мне удастся выпутаться из щекотливой ситуации.
– Я весьма огорчен, так как считал себя твоим любимым покупателем.
– Итак, ты огорчен, по-настоящему огорчен.
– Да, по-настоящему огорчен.
– Тогда улыбнись скорее своей прекрасной улыбкой! – И к моему величайшему изумлению и удовольствию, она достала из-за спины два больших и сочных персика, каких мне еще не доводилось видеть.
Смешки и гогот вокруг нас немедленно стихли, когда, повесив корзину на плечо, она подошла ко мне, держа в каждой руке по персику.
– Неужто ты хоть на секунду мог подумать, что я способна о тебе забыть? На, бери. Это тебе.
Я полез в карман за деньгами и, к своему ужасу, обнаружил, что карман пуст. Второпях я забыл взять кошелек. Мое огорчение не осталось незамеченным не только для зрителей, но и для Катерины, когда я, запинаясь, промямлил:
– Сожалею, но я не могу заплатить тебе.
Она подошла ко мне совсем близко, продолжая лукаво улыбаться:
– Так у тебя нет денег? Я рада. Тогда ты должен заплатить мне поцелуем.
И она, пока я стоял в растерянности, вложила мне в руки по персику и сжала меня в страстных – здесь двух мнений быть не могло – объятиях, прижалась губами к моему рту, при этом нашептывая мне на ухо:
– Приходи в любой вечер после шести, мой милый маленький попик. Калье де лос Пинас, семнадцать. Для тебя это будет бесплатно.
Когда она наконец разжала объятия и посмотрела на меня блестящими карими глазами все с той же призывной улыбкой на губах, воцарившуюся вокруг гробовую тишину нарушил тощий абердинец:
– Хватит, парни! Все, пошли дальше.
Я последовал за ними в состоянии какой-то странной эйфории. Это сладостное объятие, эти пахнущие персиками руки полностью выбили меня из колеи, лишив самообладания. Плетясь в хвосте процессии семинаристов, я с трудом привел в порядок находящиеся в полном смятении чувства и вернул себя к жизни только после того, как съел оба восхитительных плода.
Даже на обратном пути в семинарию никто не сказал мне ни слова. Я, будучи без вины виноватым, превратился в парию.
На следующее утро возникшая напряженность как будто ослабла, но в одиннадцать часов я получил приказ явиться в кабинет к отцу настоятелю. Я подчинился, ощущая смутную тревогу в груди, и мое беспокойство еще более усилилось, когда, войдя в комнату, я увидел у окна высокую тощую фигуру Даффа.
– Фицджеральд, против тебя выдвинуто весьма серьезное обвинение, – с места в карьер начал сидевший за письменным столом отец настоятель и, поскольку я упорно молчал, продолжил: – В том, что ты обнимал эту девицу Катерину и, более того, вступил с ней в распутную связь.
Я был настолько ошеломлен, что кровь бросилась мне в голову. Я посмотрел в сторону ангела мщения у окна. Он старательно избегал моего взгляда.
– Кто выдвинул такие обвинения? Слива Дафф?
– Фицджеральд, его зовут Дафф. Он был свидетелем того, как ты обнимал ту девицу Катерину. Ты что, будешь отрицать?
– Целиком и полностью. Это не я, а она обнимала меня.
– И ты не противился?
– У меня не было возможности. В каждой руке у меня было по крупному спелому персику.