– Что, пришлось потрудиться, Фицджеральд?
– Не больше, чем обычно, отец мой.
– А ну-ка давай пойдем посмотрим.
И он начал спускаться по лестнице. Из соображений благоразумия я решил за ним не ходить. Наконец, обследовав, вне всякого сомнения, все от и до, выдвинув ящики и потрогав мое нижнее белье, он с широкой улыбкой на губах вернулся ко мне:
– Мои поздравления, Фицджеральд! Ты прекрасно потрудился. Я от тебя такого не ожидал. – И с этими словами он с деланой сердечностью положил мне руку на плечо.
Я выскользнул из его неискренних объятий и посмотрел ему прямо в глаза:
– Вы ведь прекрасно знаете, что я палец о палец не ударил. Так что не старайтесь выставить меня лжецом. Что бы вы там обо мне ни думали, я никогда таковым не был, и вам не удастся заманить меня в эту ловушку.
Он долго молчал, а потом уже своим обычным голосом произнес:
– Неплохо, Фицджеральд. У меня еще есть шанс сделать из тебя миссионера. А теперь настало время нашего вкуснейшего второго завтрака. Пойдем, я покажу тебе трапезную.
Трапезная находилась в дальнем крыле нового здания. Это был большой зал с подиумом у одной стены и по меньшей мере двадцатью длинными узкими столами, расположенными чуть пониже, за которыми уже собрались для приема пищи мои будущие товарищи. Указав мне мое место в конце одного из столов, Хакетт уселся между двумя священниками в центре стола на подиуме. Потом была прочитана благодарственная молитва. Пока какой-то парень читал с аналоя отрывки из «Книги мучеников», начали разносить тарелки с едой, а это означало, что я смогу наконец-то поесть.
Увы, блюдо оказалось совершенно безвкусной ольей подридой, состоящей из риса и гороха и плавающих в мерзком вареве кусочков жесткой говядины, которую нужно было рубить топором. Я, давясь, впихнул в себя то, что лежало на моей тарелке, поскольку прекрасно понимал, что если не научусь хлебать эти помои, годные только для свиней, то рано или поздно просто-напросто умру с голода. Затем нам подали кислый козий сыр с ломтем хлеба, что на вкус было не так уж плохо, и напоследок по кружке какой-то черной бурды, замаскированной под кофе. В два глотка я выхлебал это пойло, которое хотя бы было горячим.
Между тем я внимательно рассматривал обитателей семинарии, большинство из которых не понравилось мне с первого взгляда. Причем особую неприязнь вызвал у меня сидевший во главе центрального стола здоровенный, уродливый туповатый детина, которого все звали Дафф. Что касается представителей духовенства, то только один, казалось, заметил мое присутствие. Это был похожий на большого ребенка человечек, румяный и седовласый, который непрерывно хмурился и морщился в мою сторону. Когда я поинтересовался у своего соседа, кто бы это мог быть, тот шепотом, поскольку за столом следовало соблюдать тишину, произнес:
– Отец Петитт, учитель музыки.
«Боже мой! – подумал я. – Это последняя капля». А потому, когда все поднялись, возблагодарив Господа, и отец Петитт вдруг принялся делать мне знаки, я быстро поднялся и, смешавшись с толпой, стал поспешно пробираться к своей келье. Я начал писать письмо в отведенный нам час отдыха, а закончил его уже вечером следующего дня, при свете свечи.
И поскольку я не могу подвергать сие послание опасности цензуры кровожадного Хакетта, то собираюсь вручить письмо своему маленькому испанскому другу, чтобы тот отправил его из деревни.
Дорогой Алек, прости меня за сей пространный и вымученный опус. Я просто хотел, чтобы ты знал, как я устроился и что ожидает меня, если я, конечно, выживу, ближайшие четыре года.
Передай мои наилучшие пожелания твоей дорогой матушке.
Нежно любящий тебя
Десмонд
P. S. Отрубленная рука в кабинете Хакетта, как оказалось, является реликвией. Она хранится в память об одном из выпускников семинарии, молодом священнике, изувеченном, а потом и убитом в Конго; его тело обнаружили бельгийские солдаты, которые и прислали сюда его руку. Так что ставлю Хакетту «отлично» за то, что бережет и почитает святыню.
Глава 2
Какой вывод можно было сделать из этого действительно пространного, сумбурного, но такого характерного для Десмонда письма? Я дал почитать его маме, которая обожала Десмонда и интересовалась его успехами на ниве служения Господу. Но мама только головой покачала:
– Бедный мальчик! Он никогда не сможет этого сделать.
Однако письма, которые затем начали систематически приходить, казалось, опровергали мамино пророчество. Безрадостные, жалобные, освещенные редкими искорками юмора или вспышками ярости против Хакетта, они были столь однообразными и столь недостойными Десмонда, что я их никому не показывал. По сравнению с событиями, ждавшими Десмонда впереди, то был самый унылый период его жизни. На ранних этапах его послушничества у Десмонда был один-единственный друг среди неотесанных парней – юноша с не менее тонкой душевной организацией, чем у него самого, которому здесь дали прозвище Полоумный. Именно с ним Десмонд проводил часы отдыха. Они играли в теннис допотопными ракетками и изношенными мячами на поле, усеянном высохшими на жарком солнце коровьими лепешками. А иногда они молча гуляли по старому аббатству, впитывая в себя красоту и спокойствие сей находящейся в пренебрежении части семинарии. В дождливые дни они прятались в библиотеке, где читали, конечно, не толстые тома «Книги мучеников», коими были заставлены все полки, но гораздо менее безгрешную литературу. Еще они сочиняли вдвоем достаточно грубые лимерики, посвященные Хакетту. Стишки эти, написанные левой рукой, потом разбрасывались в туалетах и в других общественных местах.
За исключением отца Петитта, остальные наставники из числа духовенства особо не жаловали Десмонда, так как он частенько оскорблял их в лучших чувствах, демонстрируя, что знает гораздо больше того, чему они пытались его научить. Но вот отец Петитт, пожилой, розовощекий, довольно застенчивый маленький человечек, который во время первой трапезы морщился и хмурился в сторону Десмонда, с самого начала был расположен к юноше, чей школьный отчет представлял первостепенный интерес для хормейстера, вынужденного блуждать в дебрях окружающего его музыкального невежества. И все же он и не решался предъявлять права на нечто большее. Отец Петитт играл на церковном органе, обучал желающих игре на фортепьяно или на скрипке, набрал в хор нужное количество певчих, способных исполнять церковные гимны, литании и григорианские хоралы, но при этом старательно следил за тем, чтобы песнопения не переросли в заунывный вой. Как отец Петитт попал в семинарию, можно было только гадать, поскольку он был не только не слишком разговорчив, но и болезненно застенчив. Любой заданный в лоб вопрос вгонял его в краску. Он, вне всякого сомнения, был с раннего детства очень музыкален и уже в подростковом возрасте играл в оркестрах центральных графств Англии, причем играл на флейте, что вполне соответствовало его характеру. Как и почему он внезапно решил учиться на священника – тайна, покрытая мраком. Отец Петитт упорно молчал и о том, что заставляло его перекочевать из одного прихода, куда он был назначен после рукоположения, в другой. Святой отец был не создан для успеха, даже в деле служения Господу, но его музыкальные знания были всегда при нем, и он счел Божьей благодатью то, что в конце концов оказался в семинарии Святого Симеона. Здесь он был любим всеми, и особенно отцом настоятелем, который явно покровительствовал «маленькому собрату».
Вскоре после их первой встречи отец Петитт все же ненавязчиво завлек Десмонда в музыкальную комнату – усиленное стропилами длинное помещение, расположенное над крытой галереей старого аббатства, подальше от бетонных строений и вообще от всех режущих глаз видов и режущих слух звуков.
– Присаживайся, Десмонд, и позволь мне с тобой побеседовать.