Мы не могли догадаться.
– Уступить ей место спиной к свету, – отвечал Селиханович, – чтобы заплаканные ее глаза не были заметны.
Меня Селиханович удивил тем, что, заговорив о моем желании стать писателем, он спросил:
– А у вас хватит выносливости?
Я не подозревал, что эта черта необходима для занятия литературой. Впоследствии я убедился, что Селиханович был прав.
Однажды он остановил меня в коридоре и сказал:
– Приходите завтра на лекцию Бальмонта. Обязательно: вы хотите быть прозаиком – значит вам нужно хорошо знать поэзию.
Я пошел на лекцию Бальмонта. Она называлась «Поэзия как волшебство».
В зале Купеческого собрания было тесно и жарко. На маленьком столе, покрытом зеленой бархатной скатертью, горели два бронзовых канделябра.
Вошел Бальмонт. Он был в сюртуке, с пышным шелковым галстуком. Скромная ромашка была воткнута в петлицу. Редкие желтоватые волосы падали на воротник. Серые глаза смотрели поверх голов загадочно и даже высокомерно. Бальмонт был уже не молод.
Он заговорил тягучим голосом. После каждой фразы он замолкал и прислушивался к ней, как прислушивается человек к звуку рояльной струны, когда взята педаль.
После перерыва Бальмонт читал свои стихи. Мне казалось, что вся певучесть русского языка заключена в этих стихах.
Кукушки нежный плач в глуши лесной
Звучит мольбой, тоскующей и странной.
Как весело, как горестно весной, —
Как мир хорош в своей красе нежданной!
Он читал, высоко подняв рыжеватую бородку. Стихи расплывались волнами над зрительным залом.
И, как тихий дальний топот, за окном я слышу ропот,
Непонятный странный шепот – шепот капель дождевых.
Бальмонт кончил. Затряслись от аплодисментов подвески на люстрах. Бальмонт поднял руку. Все стихли.
– Я прочту вам «Ворона» Эдгара По, – сказал Бальмонт. – Но перед этим я хочу рассказать, как судьба все же бывает милостива к нам, поэтам. Когда Эдгар По умер и его хоронили в Балтиморе, родственники поэта положили на его могилу каменную плиту необыкновенной тяжести. Эти набожные квакеры, очевидно, боялись, чтобы мятежный дух поэта не вырвался из могильных оков и не начал снова смущать покой деловых американцев. И вот, когда плиту опускали на могилу Эдгара, она раскололась. Эта расколотая плита лежит над ним до сих пор, и в трещинах ее каждую весну распускается троицын цвет. Этим именем, между прочим, Эдгар По звал свою рано умершую прелестную жену Вирджинию.
Бальмонт начал читать «Ворона». Мрачная и великолепная поэзия дохнула в зал.
За окнами не было уже ни Киева, ни огней на Крещатике, висевших голубоватыми цепями, – не было ничего. Только ветер уныло гудел над черной, присыпанной снегом равниной. И железное слово «невермор» тяжело падало в пустоту этой ночи, как бой башенных часов.
«Невермор!» «Никогда!» С этим никак не мирилось сознание. Неужели никогда? Никогда не вернется на землю Вирджиния и никогда уже не постучит она шаловливо и осторожно в тяжелую дверь? Никогда не вернутся молодость, любовь и счастье? «Да, никогда!» – каркал ворон, и человек сжимался от одиночества в потертом кресле и смотрел больными детскими глазами в холодную пустоту. И этот маленький, брошенный всеми человек был Эдгар По, великий поэт Америки.
Я на всю жизнь остался благодарен Селихановичу за то, что он вызвал у меня любовь к поэзии. Она открыла передо мной богатства языка. В стихах слова обновлялись, приобретали полную силу. Огромный образный мир поэтов вошел в сознание, будто с глаз сняли повязку.
Селиханович открыл нам литературу и философию, а старик Клячин – историю Западной Европы.
Худой, в расстегнутом сюртуке, всегда небритый, с большим кадыком, с прищуренными и ничего не видящими глазами, Клячин говорил хрипло, резко, обрывками фраз.
Он бросал слова, как комья глины. Он лепил ими живые статуи Дантона, Бабёфа, Марата, Бонапарта, Луи-Филиппа, Гамбетты.
Негодование клокотало у него в горле, когда он говорил о девятом термидора или о предательстве Тьера. Он забывался до того, что закуривал папиросу, но, опомнившись, тотчас гасил ее о ближайшую парту.
Клячин был знаток французской революции. Существование этого учителя в тогдашней гимназия было загадкой. Иногда его речь подымалась до такого пафоса, будто он говорил не в классе, а с трибуны Конвента.
Он был живым анахронизмом и вместе с тем самым передовым человеком из наших учителей.
Временами казалось, что это последний старый монтаньяр, чудом проживший сто лет и очутившийся в Киеве. Он избежал гильотины и смерти в болотах Гвианы и не потерял ни капли своего сурового энтузиазма.
Изредка Клячин уставал. Тогда он рассказывал нам о Париже времен революции – о его улицах и домах, о том, какие горели тогда на площадях фонари, как одевались женщины, какие песни пел народ, как выглядели газеты.
Многим из нас после уроков Клячина хотелось перенестись на столетие назад, чтобы быть свидетелями великих событий, о которых он нам рассказывал.
Выстрел в театре
Паркет в актовом зале был так навощен, что в нем, как в озере, отражались синие ряды гимназистов в мундирах со светлыми пуговицами и зажженные среди дня люстры.
В зале стоял легкий гул. Он сразу оборвался.
Позванивая шпорами, в зал вошел невысокий полковник со светлыми выпуклыми глазами. Он остановился и в упор посмотрел на нас. Медными голосами закричали трубы.
Мы стояли не шевелясь.
За полковником, Николаем Вторым, вошла, кивая, очень высокая сухая женщина в белом твердом платье, с огромной шляпой на голове. Страусовые перья свешивались с полей ее шляпы. Лицо у женщины было мертвое, красивое и злое. Это была императрица.
За ней гуськом шли девочки с тонкими бескровными губами, в таких же твердых белых платьях. Платья эти не гнулись. На них не было складок, и казалось, что они сделаны из белого ребристого картона.
За девочками – великими княжнами – плыла, громко шурша, огромная дама в лиловом платье с черными кружевами, в золотом пенсне и с атласной лентой через плечо – воспитательница царских дочерей фрейлина Нарышкина. Жир переливался под ее тугими шелками. Она обмахивала лицо кружевным платочком.
Так началось торжественное празднование столетия нашей гимназии.
Свита закрыла от нас Николая. Мы видели только тщательно примазанные волоски на лысинах министров, алые ленты, белые брюки с золотыми лампасами и штрипками на лакированных ботинках, генеральские шаровары, серебряные кушаки.
Лучший декламатор в гимназии Недельский читал царю приветственные стихи собственного сочинения. Он старательно выкрикивал их деревянным голосом. Он обращался к царю на «ты».
Потом свита раздалась, и по широкому проходу к нам подошел Николай. Он остановился, потрогал русые усы и медленно сказал, картавя:
– Здравствуйте, господа.
Мы ответили, как нас учили, – негромко, но внятно:
– Здравия желаем, ваше императорское величество!
Я стоял последним в шеренге, потому что был самым маленьким по росту в нашем выпускном классе. Николай подошел ко мне. Легкий тик передергивал его щеку. Он рассеянно посмотрел на меня, привычно улыбнулся одними глазами и спросил:
– Как ваша фамилия?
Я ответил.
– Вы малоросс? – спросил Николай.
– Да, ваше величество, – ответил я.
Николай скользнул по мне скучным взглядом и подошел к моему соседу.
Он обошел всех. У каждого он спрашивал, как его фамилия.
После обхода начался концерт. Николай слушал его стоя. Поэтому стояли и все.
Всем видом своим Николай как бы хотел показать, что ему наскучили торжества и что он не намерен тратить время на гимназические концерты. Он нетерпеливо теребил снятую с правой руки перчатку.