Вообще, это превращение героя в сознательный медиум очень показательно. Позднейший спиритизм исходил из того, что во время спиритического сеанса держащий карандаш медиум всегда исключительно пассивен, он должен только, как электрический провод, передать с минимальными потерями все то, что сообщают духи умерших. У Готье, напротив, ставится вопрос о субъектности медиума, ведь выбор, например, орудия письма всегда остается за этим медиумом, значит, он не вполне пассивен. Средневековая философия в таких случаях говорила, что «категорема», то есть отнесение отдельной вещи к общей категории, даже для совершенно пассивного человека будет активным действием: здесь он окажется человеком деятельным и разумным. Но то, что средневековая философия решала на уровне логики, Готье решил на уровне расширения выбора: если можно выбирать инструмент письма, позу, степень внимания и комфорта, то в конце концов ты обретаешь полную свободу и в выборе стиля, и только то, что когда-то ты попал в ловушку безответной любви, делает тебя послушным слугой. Жесты в воздухе – икона незамеченной любви, а подражание этим жестам – такая же икона свободы писателя, который, выбрав сюжет, все же до конца следует его логике. Эти две иконы смотрят друг в друга как неотвратимые зеркала.
Конечно, в этой повести, как и почти во всех повестях Готье, происходит материализация метафор. Так, метафора «музыка похищает душу» присутствует у Готье постоянно, и она материализуется как действительное присутствие чужой души, чужого взгляда или чужой «интуиции» во время исполнения музыки, пришествие духов и душ умерших. Но этот мотив Гофмана у Готье разыгран иначе, не как присутствие личности композитора в музыке, но как присутствие критика. Музыка открывает критика в каждом человеке, который хоть немного способен судить о музыке, а значит, и хотя бы немного приникнуть к духовному миру, миру сильфид, ангелов, эоловых арф и пифагорейской гармонии сфер, где звуки производятся в соответствии с законами духовного мира. Поэтому то, что «музыка похищает душу», вовсе не означает, что слушатель впадает в исступление, а наоборот, что слушателю приходится разобраться, на какой ступени духовного мира сейчас находится он сам и что с этим делать.
Если обозначить проблему этой повести одним вопросом, то этот вопрос – возможна ли не какая-то «научная» оценка, а литературная или художественная критика медиумического откровения? Можно ли воспринимать написанную Спиритой автобиографию как произведение изящной словесности, со своими достоинствами или недостатками, или она только служит сюжету произведения? Если последнее, значит, главный герой несвободен и всегда будет несвободен. Но Теофиль Готье, пылкий и вольный, никогда не отрекался от свободы, а значит, если мы признаем свободу воли, мы признаем литературную и художественную критику. Говорить о стилистике и поэтике медиумического откровения так же законно, как говорить о необходимых и достаточных условиях свободы или о сферах ее проявления – не больше, но и не меньше.
Александр Марков, профессор РГГУ
Спирита
Фантастическая повесть
Глава I
Ги де Маливер1 полулежал, вытянув ноги, в роскошном кресле у ярко пылавшего камина. Судя по всему, он приготовился скоротать вечер дома: даже самые большие охотники до бурных и утомительных светских развлечений изредка позволяют себе передохнуть. Ги оделся по-домашнему и в то же время со вкусом: на нем были черная бархатная куртка, обшитая шелковым сутажом2 того же цвета, сорочка из фуляра3, длинные панталоны из красной фланели и просторные марокканские туфли без задника, которыми поигрывали его нервные и изящные ступни. Сняв с себя все тесное и неудобное и облачившись в мягкую свободную одежду, Ги де Маливер подкрепился простой, но искусно приготовленной пищей, запил ее двумя-тремя бокалами бордо и теперь испытывал то физическое блаженство, которое проистекает из полной гармонии всех органов. Он был счастлив, хотя ничего особенного с ним не приключилось.
Лампа – похожий на луну, подернутую легким туманом, матовый шар в селадоновом рожке4 с потрескавшейся глазурью – испускала ровный молочный свет. Она освещала книгу, которую Ги рассеянно держал в руке, – не что иное, как «Эванджелину» Лонгфелло5.
Конечно, Ги нравилось творение великого поэта, рожденного еще молодой Америкой, но он пребывал в том ленивом состоянии души, когда нежелание думать сильнее даже самых возвышенных воззрений, изложенных самым прекрасным слогом. Он прочитал несколько строф, потом, не выпуская книги из рук, откинулся на мягкую спинку кресла, обитую гипюром, и, выкинув из головы все до единой мысли, с наслаждением расслабился. Теплый воздух комнаты ласково обволакивал его. Все вокруг дышало покоем, благополучием, тишиною, умиротворением. Лишь изредка шипели дрова в камине да тикали часы, чей маятник тихо отмерял ход времени.
Была зима. Свежевыпавший снег заглушал отдаленный стук колес экипажей, довольно редких в этом пустынном квартале, ибо Ги жил на самой малолюдной улочке Сен-Жерменского предместья6. Пробило десять, и наш лентяй поздравил себя с тем, что не подпирает дверной проем на балу в каком-нибудь посольстве и не мается в черном фраке и белом галстуке, взирая на тощие лопатки некой вдовой старухи в платье с огромным вырезом. Хотя в комнате было тепло, будто в оранжерее, по тому, как жарко пылал огонь, и по тишине, царившей на улице, чувствовалось, что за окном мороз. Великолепный ангорский кот, единственный товарищ Маливера в этот вечер farniente[1], подошел так близко к камину, что едва не опалил свою белую шерстку, и только позолоченный экран мешал ему улечься прямо в золу.
Комната, в которой Ги де Маливер вкушал свои мирные радости, находилась между его кабинетом и студией. Эта просторная гостиная с высоким потолком располагалась на последнем этаже флигеля, который занимал Ги. С одной стороны к флигелю примыкал двор, с другой – сад с достойными королевских лесов вековыми деревьями, какие можно найти только в этом старом аристократическом предместье, ибо, чтобы вырастить дерево, нужны годы, а наши нувориши, как ни крути, не в силах придумать ничего другого для обеспечения тени своим новеньким особнякам, построенным в спешке, характерной для всех, кто опасается банкротства.
Стены комнаты были обиты коричневой кожей, а потолок украшали кессоны из неокрашенных еловых досок в обрамлении старых дубовых балок. Строгие тона стен служили прекрасным фоном для картин, эскизов и акварелей, развешанных в этой своего рода галерее, а также для собрания редкостей и оригинальных вещиц. Дубовые книжные шкафы, достаточно низкие, чтобы не загораживать картин, образовывали по всему периметру комнаты некое подобие цоколя, который прерывался одной-единственной дверью. Книги, заполнявшие полки, поразили бы наблюдателя своей разнородностью: тут смешались библиотеки художника и ученого. Рядом с классической поэзией всех времен и народов: Гомером, Гесиодом, Вергилием, Данте, Ариосто, Ронсаром, Шекспиром, Милтоном, Гёте, Шиллером, лордом Байроном, Виктором Гюго, Сент-Бёвом, Альфредом де Мюссе и Эдгаром По – стояли «Символика» Крейцера7, «Небесная механика» Лапласа8, «Астрономия» Араго9, «Физиология» Бурдаха10, «Космос» Гумбольдта11, труды Клода Бернара12 и Бертло13, а также другие творения высокой науки. Однако Ги де Маливер не был ученым. Его образование едва ли выходило за рамки того, чему его научили в коллеже, но, после того как он достиг определенных познаний в поэзии, ему показалось стыдным пребывать в неведении относительно прекрасных открытий, прославивших нынешний век. Он постарался войти в курс дела, и с некоторых пор с ним можно было поговорить об астрономии, космогонии14, электричестве, паре, фотографии, химии, микрографии15 и самозарождении жизни16. Он разбирался во всем и иногда поражал собеседника неожиданным остроумным замечанием.