–“Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперед знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..”
Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущенно вскричал:
– Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по каким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?
У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал, и как угадал! Напрасно, напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть и болтун и гуляка, а молодец, молодец, не подвело поэтическое-то чутье, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегченно сказал:
– Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.
Григорович, серьезный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:
– Гулящие и те бывают добры иногда до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?
Ему померещилось, что Григорович в чем-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:
– Видишь ли, я понимаю, что этак многие любят, вот в чем вопрос.
Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:
– То есть люблю, люблю. А вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?
И с надеждой спросил:
– Неужто и не поймет, как Макар-то любил, без корысти, прощая, тот же Христос?
Он заволновался, несколько торопливо прочел ещё два письма, смущенный и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важный, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном:
–“Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий, не знаю какой, но я воле Господа покорна…”
У Григоровича вырвалось, как-то сквозь зубы:
– И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле в этот раз за господина Быкова шла?
Молча взглянув на него, он продолжал:
–“Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да сойдет на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня! Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня!.. Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Федоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовет меня. Вас вечно любящая В.”
Он проглотил комок и чуть слышно сказал:
– Далее четыре приписки, поспешно, урывками, от него.
Дочитал уже чуть не в слезах:
–“Моя душа так полна, так полга теперь слезами… Слезы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!”
Григорович с ожесточением перебил:
– Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только… Э, что там, продолжайте!
И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:
–“Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!”
Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не помять, хотя бы случайно, листов, как-нибудь уголка не загнуть, провел ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале своем и уж никак бы поверить не смог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были все-таки восклицания! А как переменялся в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил в тот миг, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.
А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно поднес к нему свою смуглую тонкую изящную руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.
Голос Григоровича срывался на крик:
– Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!
Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:
– Это куда?
Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:
– Давайте мне, давайте скорей!
Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребенка, защищая её, должно быть, от поругания, может быть, от позора. Внезапно проползла дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.
Он прерывистым шепотом страстно спросил:
– Зачем тебе? Что ты? Очнись!
Размахивая кулаком над вздыбленной головой, Григорович сыпал слова:
– В будущем году Некрасов сбирается выпустить сборник, я ему сейчас прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов, сразу возьмет! Он так: на выборку десять страниц – тотчас видит, дрянь или дельное дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирожденный редактор, черт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!
В училище они как-то вместе перелистали “Мечты и звуки” – первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к “Отечественным запискам”, которыми безраздельно правил Белинский, так грубо, резко взненавиел Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием, даже позором, позором-то прежде всего. А тут ещё приплетался и сборник, не в «Отечественные записки”, как он предавно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками от Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!