Я растекся вширь как мог, снова вспомнил стереокартинку с динозавром, расфокусировался и начал собирать маленькие детали в большого зверя. В какой-то момент я охренел: вся эта броуновская прозрачная живность превратилась в бесконечную толпу людей, которые не просто соприкасались друг с другом, они были внутри друг друга, над, под, из‐под, во множестве проекций, в сотнях измерений. Каждый из них что-то делал, свободно двигался, а вместе они копошились, кишели, бурлили миллиардами рук и ног, миллионами голов… Я заорал, просто «аааа», вновь сжался в один атом или что там у них было единицей измерения бестелесности…
– Че, много их? – гоготнула Эпоха. – А ты думал! Кладбище почти три столетия существует, в разгар чумы создано. Да ты, поди, еще на тыщу лет назад распластался да и полпланеты заграбастал. Ладно, не ссы! Теперь зырь на меня и крути свой тумблер, пока все остальные не пропадут.
Я повиновался и уставился на Эпоху. Она собралась до мельчайших морщин, и я попытался сконцентрироваться на малиновом кровоподтеке под ее глазом. Постепенно кишащая толпа стала невидимой, и мы остались с ней тет-а-тет. Я выдохнул и посмотрел вниз. Полное жирными кистями сирени и тяжелыми бело-розовыми соцветиями яблонь, под нами благоухало медом майское кладбище. Толстые шмели, как топ-менеджеры нашей больницы, купались в золотой пыльце, и она сама липла к их мохнатым лапкам, словно городской бюджет к рукам наших директоров.
– Господи, как красиво! – выдохнул я.
– Ага, здесь нарядно, – подтвердила Эпоха. – Это не какое-нибудь Волковское кладбище, где родственники копошатся на могилах, как дачники на картошке под палящим солнцем. Это – центр Москвы! Здесь захоронения давно запрещены.
– А почему же я тут?
– Шалушик подсуетился, – с гордостью сообщила Эпоха. – Сунул кому надо, поднял все связи – и силь ву пле! Санин убогий крест скоро выкинут, на хер, твою урну затолкают рядом с его гробом и поставят модный памятник. Круто, да?
– Да кто такой Саня?
– Зенки разуй! Тумблер открути маляху назад – Саня уже час рядом с нами сидит.
Я долго возился с настройками собственной газообразной субстанции, снова видел возле себя то орду людей в одежде всех времен, то одну скалящую зубы Эпоху и наконец взял в фокус еще одного человека, который пялился на меня глазами, полными печали.
– Здравствуйте, доктор! – произнес он. – Вот и встретились с вами снова.
Саня оказался маленьким плешивым чудиком в засаленном костюме. На груди лацканы расходились, обнажая распиленные ребра, из которых вываливалось сердце с огромным неровным шрамом. На протянутой ладони у Сани лежал кусок трехстворчатого клапана с гнойным мешком посередине, напоминавшим грецкий орех.
– Что за черт! – вспыхнул я. – Кто вам сделал такой топорный разрез правого предсердия?
– Вы, доктор, – оскалился Саня и подмигнул Эпохе: – Хирург хренов!
Она захлебнулась противным смехом. Я был уязвлен.
– Чушь собачья! Я помню всех своих пациентов! У вашего врача тряслись руки – это видно по линии рассечения, я таких операций делал с десяток. Ничего сложного. Подключаешь больного к АИК[1], удаляешь вегетацию, эту гнойную хрень, быстренько восстанавливаешь клапан…
– Серьезно? Быстренько? Забыл, что я был первым, на ком ты тренировался сохранить родной клапан вместо того, чтобы поставить искусственный имплант? На работающем сердце. Возился пятнадцать минут, пока я не сдох?
– О боже!!! – Если бы у меня была кожа, она бы покрылась арбузоподобными мурашками. – Так это ты? Бомж из Южного Бутова?
– Я не бомж, – с достоинством императора произнес Саня. – Я – потомок московского купца Кудрявцева! И лежу здесь по праву, в могиле своего предка! Это ты, погань безродная, деньгами всю жизнь сорившая, пролез сюда преступно, без суда и следствия!
Я оторопел. Никогда не считал себя безродной поганью, гордился фамилией Гринвичей, хотя и понятия не имел о своих корнях. Пока думал, что ответить, меня выручила Эпоха:
– О, залез на шесток, петух цветастый! – обратилась она к Сане. – И твое родство доказать еще надо, знаешь ведь, как сюда попал.
Саня сразу притих и сделался еще меньше. Искромсанное сердце тоскливо повисло на коронарных артериях. Створку клапана с гнойной вегетацией он сунул в замусоленный карман.
– Не сердись на него, – повернулась ко мне Эпоха. – Саня пусть и не потомок купца, все равно – легендарная личность. Зря ты его угробил. И даже в лицо не запомнил…
– Да я ради Илюшки старался… – огрызнулся я и до краев наполнился таким свинцовым стыдом, какой не испытывал ни разу за всю земную жизнь.
– Ради Шалушика… – протянула Эпоха и обняла Саню, – он для Шалушика старался. Прости его…
Глава 7. Полтергейст
Саня Пятибратов приходил с работы, садился на стул, линяющий вишневым дерматином, и долго смотрел в темную пустошь квартиры, не трогая выключатель. Единственная коридорная лампочка, казалось, повесилась от безысходности на электропроводке. Саня очень любил шутить: так устаю на работе, что дома вообще не включаю свет. Эту шутку придумал Василь Василич – его начальник. Они были одногодками, но Васька пробился по службе, а Саня так и остался рядовым телевизионным осветителем. Ему бесконечно указывали: включи, выключи, правее по лучу, левее, поменяй фильтр, освети вон тот угол… По молодости Саня этим очень гордился. Осветителей на телевидении было мало. Их уважали, приглашали на важные съемки со знаменитыми персонами: певцами, космонавтами, политиками. Все было значимым, выпуклым, штучным. И Саня был штучным. Мог подмигнуть актрисочке, а она рдела в ответ. То ли от слепящего прибора, то ли от Саниного влюбленного сердца. Ну, ростом маловат, небогат шевелюрой. Зато в модном чешском костюме, купленном мамой в ГУМе по записи, в широком галстуке и с твердым коричневым чемоданом, обитым металлическими уголками. Из этого-то чемодана он, подобно Зевсу-громовержцу (так ему казалось), доставал удивительные вещи – сверкающие треножцы, упрятанные в стальные створки четырехугольные лампы, фильтры разных цветов и плотности, ну и после трудового дня, конечно, бутылочку «Столичной». При искусно подобранном освещении она не уступала бриллианту в югославском ювелирном магазине. Был Саня в Югославии, был. Не кто-нибудь. Осветитель на Центральном телевидении.
Жизнь пролетела стремительно. Поменялось все: камеры, свет, звезды, актриски, начальники. Только не Саня. Он остался верен своему чешскому костюму, полинявшему, прогоревшему на обшлагах рукавов, но преданно повторявшему Санины изгибы – покруглее на спине, поприжимистее в коленях. Да и чемодан с неизменным наполнением не покидал Саниных узловатых рук ни на день. Даже в месяцы простоя, когда никто не звал на съемки, он молча и солидарно со своими товарищами по цеху плотно придвигал свой окантованный железом кофр к таким же близнецам-чемоданам, сооружал стол и выставлял на него те самые прозрачные кристаллы, чью чистоту и каратность не переплюнут югославские бриллианты. Хлебнув из залапанного стакана, Санин мир, как и следует, преломлялся в пятидесяти семи алмазных гранях. Всплывала бывшая жена, крупная, ярко накрашенная женщина-библиотекарь, которая давала интервью о важности книги в становлении советского студента. Саня направил на нее свет так страстно, что потом в его жизни появились два худеньких пацана, ежедневные щи из квашеной капусты и бесконечное желание спрятаться за осветительным прибором от вечно кричащих на него и друг на друга детей, мамы и жены. «Будь хозяином! – говорили сотрудники. – Ты же Зевс, испепели их взглядом. Пусть боятся каждого твоего слова!» Но стоило Сане послушаться мужиков, как домашние запирали его в ванной, где он и засыпал прямо в чешском костюме, пробуждаясь только утром, когда жена снимала крупные бигуди и чистила зубы.
Кстати, именно она, начитавшись в своей библиотеке современной периодики, решила развестись с Саней, забрать детей, разменять квартиру Саниной мамы и выселить мужа со свекровью из двушки на Цветном в однушку Южного Бутова. Саня даже вздохнул от облегчения, а вот мама не пережила. В день ее похорон он отодвинул черный махровый халат, что закрывал коридорное зеркало (видимо, профессионально решил найти лучший вариант освещения), и будто впервые посмотрел на себя со стороны. Маленький, несуразный, лысоватый мужичок в замызганном костюме. Сане стало страшно и бесконечно одиноко. Он задернул зеркало и крепко вцепился в ручку своего верного чемодана. На кладбище за сто километров от Москвы – ближе бесплатно не хоронили – Саня приехал с ним же. У мамы осталось мало подруг. Вокруг гроба стояли четверо сухих старушонок и трое Саниных товарищей-осветителей. Красноречием никто не обладал. Поэтому помпезных слов сказано не было. Да и вообще не было никаких слов. Постояли, помолчали и разошлись. В душе Сани открылась такая черная бездна, такая пробоина навылет, что он дошел до автобуса и упал. Друзья подняли его, посадили на чемодан и прямо из бутылки начали вливать в рот живительную «Столичную». В другое время Саня сразу бы оттаял, подобрел, но с этого момента алкоголь сделался бессильным. Ему дали две недели отдыха с сохранением зарплаты, но оставаться дома было невыносимо. Саня вернулся в Останкино. Чтобы как-то развеять кромешную тоску своей души, он срывал съемки. Ребят из их цеха часто заказывали на короткие выезды для сюжетов в популярных программах. Формально на съемку выделялось четыре часа вместе с дорогой на объект. Никто в это время никогда не укладывался. Добирались по столичным пробкам часа полтора в одну сторону и столько же в другую. На работу оставался час. Творцы свое время не жалели – пахали до результата, задерживались сколько нужно. Но Саня включал внутренний говнометр и тыкал всем в наручные часы: