Обычно тех, кто подпадал под «пять категорий», вызывали на сцену, где им полагалось покаянно склонить головы перед сидящими внизу. Даже если было очевидно, что мой отец присутствует, председатель все равно кричал: «Крупный правый элемент Ай Цин здесь?» Обращаясь к моему отцу, люди обычно добавляли «крупный» к слову «правый», ведь он был известным и влиятельным писателем. Однажды его даже обозвали «буржуазным романистом» – что странно, ведь прославился он все-таки как поэт. Но аудитории не было никакого дела до того, кем он был и чего достиг. Все сказанное на собрании рассматривалось как стандартная процедура и при этом в высшей степени разумная, ведь революции враги были нужны, иначе в народе зрело бы недовольство.
Когда отца вызывали, он вставал с табурета, пробирался через толпу и занимал свое место на сцене; он отвешивал низкие поклоны, каясь в преступлениях, а на его лоб падали волосы. На мгновение аудитория затихала, а потом снова погружалась в привычную беззаботность: дети носились по залу, мужчины обменивались похабными шутками, а женщины кормили грудью младенцев, или вязали, или же сплетничали, щелкая семечки.
Если начальник на сцене говорил: «А теперь пусть крупный правый элемент Ай Цин выйдет», отец поспешно выходил из зала. Он никогда не знал заранее, выпроводят его или нет. Все зависело от того, пришла ли от председателя Мао новая директива, которую потребуется довести до аудитории. Если она приходила, то людям вроде моего отца присутствовать запрещалось.
На заре «культурной революции» директивы от председателя Мао передавали почти каждый день или каждый вечер. Ротный секретарь записывал их под диктовку по телефону слово в слово, строчку за строчкой, а потом на вечерних собраниях их публично зачитывали. Эти сообщения выполняли примерно такую же функцию, как ночные твиты Дональда Трампа в пору его президентства. Это была прямая передача мыслей лидера его преданным последователям для поддержания священного статуса его власти. В случае Китая эти заявления превосходили трамповские и требовали полного повиновения. Стоило им прозвучать, как в ознаменование мудрости Мао раздавалась разноголосица барабанов и гонгов, наполняя слушателей энергией. Здесь, как и по всей стране, такие сцены разыгрывались каждый день, и оглашение «последних» директив продолжалось еще много лет.
Как нам говорили, «культурная революция» была «новой стадией углубления и расширения социалистической революции», «революцией, трогающей людей до глубины души». Ставилась цель «низложить власть имущих, идущих дорогой капитализма, подвергнуть критике буржуазные реакционные академические "авторитеты", равно как идеологию буржуазии и всех эксплуататорских классов, провести реформу образования, культуры, а также всех элементов надстройки, не соответствующих социалистическому экономическому базису, в интересах консолидации и развития социалистической системы». В годы моего детства повседневная жизнь была насыщена такими вычурными выражениями, и, хотя их смысл ускользал, похоже, они обладали гипнотическим, даже наркотическим эффектом. Все были ему подвержены.
Актовый зал служил также и столовой. Каждый день во время трапезы отцу полагалось вставать при входе и бить в старую эмалированную миску, объявляя во всеуслышание, что он «правый элемент» и преступник. Вскоре все привыкли к этому зрелищу, и рабочие просто проходили мимо, не замечая его, и становились в длинную очередь к окну раздачи. Им полагалось протягивать туда свою тарелку и талон на еду и цитировать председателя Мао, после чего повар накладывал порцию еды. Повар тоже произносил эту цитату в унисон, подтверждая свою приверженность делу революции. Наша жизнь была театром, и каждый на автомате играл отведенную ему роль: если бы отца не оказалось на его обычном месте у входа в столовую, это могло быть знаком приближения более серьезной беды, и люди могли встревожиться.
В те времена унылой рутины и нехватки продуктов все помыслы людей крутились вокруг кухни, пусть даже день ото дня ничего там не менялось. Каждое утро повар смешивал кукурузную муку с теплой водой и помещал тесто в решетчатый ящик площадью в квадратный метр, затем пять таких ящиков ставил в чугунный котел и полчаса держал на пару. Когда он снимал крышку, вся кухня наполнялась паром, и повар нарезал кукурузные хлебцы по вертикали и горизонтали. Получались четырехугольные куски по двести граммов. Он публично взвешивал эти кусочки, дабы продемонстрировать свою беспристрастность. Один и тот же кукурузный хлеб подавали каждый день, кроме 1 мая (Международного дня труда) и 1 октября (Дня образования КНР) – в эти праздники на хлебцах появлялся тонкий слой красной глазури из сахара и, вероятно, из ююбового повидла. Если кому-то случалось обнаружить в своем хлебце кусочек ююбы, это вызывало некоторое возбуждение. Вокруг было раздолье кукурузных полей, но мы ни разу не ели свежую кукурузную кашу – только зерно из «военных запасов», которое хранилось неизвестно сколько, – от него саднило горло и несло плесенью с бензином.
Каждому из нас (отцу, Гао Цзяню и мне) полагалось только пособие в 15 юаней в месяц, что в то время составляло чуть больше 5 долларов. Так что наш совокупный месячный доход составлял 45 юаней, тогда как обычному рабочему платили 38,92 юаня. Отец курил дешевые папиросы, которые стоили пятерку за пачку и едко пахли паленой шерстью. Папироса часто гасла после пары затяжек. Из-за них в отцовской военной телогрейке появилось еще больше дыр. Спички считались стратегическим ресурсом, и каждой семье выделяли по коробку в месяц. Спички частенько заканчивались раньше, и мне приходилось ходить за огоньком к соседям, чтобы разжечь печку.
Ради экономии отец перешел на табак, который выращивала наша рота. Мы скручивали трубочки из старых чеков и набивали их измельченными табачными листьями. Каждый вечер я помогал отцу скрутить около двадцати папирос и аккуратно уложить их в бело-голубую фарфоровую банку, которая неведомым образом пережила набеги хунвэйбинов на наш старый дом. Крышка с ушком была из чистого серебра, а на самой банке был изображен мостик над ручьем и мальчик-слуга с цинем, а рядом – скалистый обрыв, низко склонившие ветви ивы и домик с соломенной крышей и приоткрытым окошком. Сияние белого фарфора и синего кобальта освещало даже самый темный угол.
Когда наступала ночь и на пшеничные поля опускалась непроглядная тьма, насекомые стрекотали без умолку. Мы с отцом садились по разные стороны столика, а масляная лампа отбрасывала на стены за нашими спинами тени – одну большую, одну маленькую. В голове у меня зачастую было так же пусто, как и в комнате, – ни фантазий, ни воспоминаний, и мы с отцом сидели, словно чужие, которым нечего сказать друг другу. Нередко я просто неотрывно смотрел на дрожащий огонек лампы.
Но иногда, когда я уже начинал клевать носом, отец погружался в воспоминания и принимался рассказывать о прошлом. Постепенно я переносился в места, где он бывал, встречал мужчин и женщин, которых он знал, и узнавал кое-что о его влюбленностях и браках. Пока он говорил, меня будто и не было рядом. Его рассказы, казалось, имели одну цель: добиться того, чтобы не иссяк поток воспоминаний. Здесь, в «маленькой Сибири», оторванность от внешнего мира сближала нас, а материальные лишения влекли за собой изобилие другого рода, что предопределило мой дальнейший жизненный путь.
Глава 2
Сердца пылают
Появление моего отца на свет было непростым. Во время беременности бабушке приснился странный сон, в котором ее ребенка выбросило на берег небольшого острова посреди бушующего моря. Родственники и друзья согласились, что это дурной знак, и моя двадцатилетняя бабушка, которая тогда еще исповедовала буддизм (позже она приняла католичество), каждый день воскуривала фимиам и молилась о счастливом исходе. Однако тревога не отступала. Схватки продолжались два дня и две ночи, словно испытывая ее на прочность. Но наконец за шелковым балдахином кровати, украшенной красным лаком и позолотой, раздался пронзительный крик новорожденного.