– Я хоть посплю. Мне… все-таки надо иногда спать. Сегодня уже не выдержу. Если думаете, что у вас получится с гипнозом…
– Должно получиться. Только слушайте, у вас нет чего-нибудь поесть?
– Есть, – сонно пробормотал он, но через минуту очнулся. – Да, есть, простите. Вы же не ели. Сюда еще ехали. Есть хлеб…
Он порылся в буфете и достал буханку хлеба, маргарин, пять крутых яиц, банку тунца и увядший пучок салата. Она тем временем нашла две тарелочки из фольги для выпекания пирогов, три разномастные вилки и маленький нож для фруктов.
– А вы ели? – строго спросила она.
Орр не помнил. Они перекусили: она – сидя за столом, он – стоя. Встав на ноги, он взбодрился, и у него обнаружился изрядный аппетит. Пришлось разделить все поровну, даже пятое яйцо.
– Вы очень хороший человек, – сказал он.
– Я? Почему? Что к вам приехала? Да ерунда, просто испугалась. Когда в пятницу мир взял и перевернулся! Хотелось разобраться. Я ведь, когда вы спали, как раз смотрела на больницу, где я родилась, – за рекой. И вдруг раз – ее нет и не было никогда!
– Я думал, вы с восточного побережья, – сказал Орр ни к селу ни к городу.
С логикой у него в этот момент было туговато.
– Нет. – Она тщательно вычистила банку из-под тунца и облизала нож. – Из Портленда. Причем уже два раза. Два разных роддома. Во дела! Но оба раза здесь родилась и выросла. Как и мои родители. Папа у меня негр, мама белая. Довольно любопытная история. Он в семидесятых был такой воинственный активист: «Власть черным!» и все прочее. А она была хиппи. Он из неблагополучной семьи из черного района, безотцовщина, она – дочь адвоката крупной корпорации из фешенебельного Портленд-Хайтс. Бросила институт, подсела на наркотики – все, как тогда было принято. Познакомились они на каком-то митинге, против чего-то протестовали. Тогда еще митинги не были запрещены. Поженились. Но долго он все это вытерпеть не мог – я имею в виду не только брак, а всю ситуацию. Когда мне было восемь, уехал в Африку. В Гану вроде бы. Он считал, что его предки оттуда, хотя он точно не знал. Вся его семья, сколько себя помнила, жила в Луизиане, и Лелаш – фамилия рабовладельца. По-французски значит «трус». Я в школе выбрала французский, потому что у меня французская фамилия, – хихикнула она. – Словом, взял и смотался. И бедная Ева совсем расклеилась. Ева – это моя мать. Она не хотела, чтобы я называла ее «мама»: долой эти собственнические словечки из буржуазных семей. В общем, я звала ее Евой. Некоторое время мы жили на горе Худ в типа такой коммуне. Боже мой! Холодрыга зимой страшная. Но полиция нас разогнала: мол, вынашиваем антиамериканский заговор. Потом она перебивалась то тут, то там. Иногда делала красивую посуду, если кто-нибудь давал свой гончарный круг и печь. Но чаще она просто была на подхвате в магазинчиках, ресторанах и все такое. В их среде было принято друг другу помогать. И все здорово помогали. Но она крепко сидела на наркотиках и не могла слезть. Год продержится – и снова-здорово. Чуму пережила, но в тридцать восемь кольнулась грязной иглой – и насмерть. И что вы думаете – объявились ее родственники и взяли меня к себе. Хоть раньше меня ни разу не видели! И оплатили мне институт и юридическое образование. Каждый год езжу к ним на Рождество. Я у них такой показательный негр. Но знаете, что самое странное? Я сама не понимаю, какого я цвета. Отец был черный, настоящий такой (белая примесь у него была, но он был негр), мать – белая, а я ни то ни другое. Ведь отец ненавидел мать за то, что она белая. Но и любил тоже. А она, видимо, любила не столько его, сколько его цвет кожи. И какая тогда получаюсь я? Так и не разобралась.
– Коричневая, – мягко сказал он, стоя позади ее стула.
– Дерьмовый цвет.
– Цвет земли.
– А вы из Портленда? Ваша очередь.
– Да.
– Ничего не слышу из-за этого ручья. Черт! Я думала, на природе обычно тихо. Продолжайте!
– Правда, у меня теперь столько разных детств, – сказал он, – даже не знаю, о каком вам рассказать. В одном родители умерли в первый год Чумы. В другом не было никакой Чумы. Не знаю… Все они были довольно скучные. Рассказывать нечего. Я просто выживал, как мог.
– Ну, это главное.
– Только становится все труднее и труднее. Сперва Чума, теперь пришельцы…
Он придурковато хохотнул, но, когда она обернулась, его лицо было усталым и несчастным.
– Не могу поверить, что вы их просто выдумали во сне. В голове не укладывается. Я их так долго боялась – шесть лет! Но вот об этом подумала и сразу поняла: да, все правильно. Потому что их не было на том, другом временном пути, или как его назвать? Хотя на самом деле они не хуже, чем эта чудовищная перенаселенность. Вспомнить только ту жуткую квартиру, где я жила – с четырьмя другими тетками, в «Комплексе для деловых женщин». Ужас! И эти поездки на мерзком метро, зубы в ужасном состоянии, еда паршивая, и то ее не хватает. Вы знаете, я тогда весила сто один фунт, а теперь – сто двадцать два. С пятницы набрала двадцать один фунт!
– Да, вы были страшно худая, когда я вас впервые увидел. В вашей адвокатской конторе.
– Вы тоже. Тощий, как палка. Правда, все тогда были такие – я не обратила внимания. А теперь, смотрю, становитесь здоровяком. Вам бы только выспаться.
Он не ответил.
– Если разобраться, все стали выглядеть гораздо лучше. Послушайте, если вы со своими снами все равно ничего поделать не можете, но они что-то меняют к лучшему, то не стоит себя винить. Может, это что-то вроде нового инструмента эволюции. Выживает сильнейший и все такое. Прямая линия. Экспресс-связь.
– Да нет, гораздо хуже, – сказал он с той же легкомысленной, глуповатой интонацией и сел на кровать. – Вы… – Он несколько раз запнулся. – Вы помните, что случилось четыре года назад в апреле? В девяносто восьмом?
– В апреле? Нет, ничего особенного.
– Был конец света, – сказал Орр.
Его лицо передернулось мышечным спазмом, и он несколько раз сглотнул, как будто ему не хватало воздуха.
– Никто больше не помнит.
– Вы о чем? – спросила она с чувством смутной тревоги.
Апрель… апрель девяносто восьмого, подумала она. Помню ли я апрель девяносто восьмого? Она поняла, что не помнит, а надо бы. И испугалась. Его? Вместе с ним? За него?
– Это не эволюция. Просто самосохранение. Даже не знаю… В общем, было гораздо хуже. Вы такого даже не помните. Мир был тот же, что первый, который вы застали, с населением в семь миллиардов, только… было хуже. Нигде, кроме нескольких европейских стран не успели вовремя, еще в семидесятых, сократить выбросы, ограничить рождаемость и ввести карточки. И когда мы наконец попробовали организовать снабжение, было уже поздно. Продуктов не хватало, мафия контролировала черный рынок; чтобы что-то есть, надо было покупать на черном рынке, у многих такой возможности не было. В восемьдесят четвертом переписали Конституцию, это вы помните, но положение было такое аховое, что переписали гораздо сильнее. Даже не стали делать вид, что у нас все еще демократия, ввели что-то вроде полицейского государства, но не помогло – система сразу же развалилась. Когда мне было пятнадцать, закрылись школы. Той, большой Чумы не было, но одна за другой вспыхивали эпидемии – дизентерия, гепатит, потом бубонная чума. Правда, в основном люди умирали от голода. А в девяносто третьем на Ближнем Востоке началась война. Правда, не совсем такая. Израиль против арабов и Египта. Присоединились все крупные государства. Одна африканская страна, воевавшая за арабов, сбросила на два израильских города атомные бомбы. Мы помогли нанести ответный удар, и…
Он помолчал, а затем продолжил, судя по всему не заметив, что из его рассказа выпал кусок.
– Я пытался выбраться из города. Хотел дойти до Лесного парка. Меня тошнило, идти было невмоготу, я сел на ступенях какого-то дома в районе Западных холмов. Дома все сгорели, но ступеньки были бетонные. Помню, в трещине между ступеньками росли одуванчики. Я сел, а встать уже не могу и понимаю, что больше не встану. Мне все казалось, что я встал и пошел, что выхожу из города, но это был уже бред. Я приходил в себя, опять видел одуванчики и понимал, что умираю. И что все вокруг тоже умирает. А потом мне… приснился сон.