Захария передернуло, когда на глаза ему попались тряпицы в желтых пятнах, разбросанные по кровати. В свете новых знаний они, невыразимо гадкие, выглядели подлинными символами греха и заразы. Ту, что была приготовлена для сегодняшней ночи, он, содрогаясь от омерзения, забросил в угол. Затем поднял упавшую брошюру и прочел ее от корки до корки.
В последующие дни он зачитал “Онанию” почти до дыр. Особенно сильное впечатление оставили главки о болезнях, и с каждым прочтением крепло ощущение всяческой заразы, зревшей в его теле.
До сих пор он пребывал в уверенности, что триппер – месть лохматки, возможная лишь в том случае, если конкретно пошуровать своим ломом в кочегарке, хоть с носа, хоть с кормы. Но ему и в голову не приходило, что подъем мачты подручными средствами может иметь те же печальные последствия.
На “Ибисе” он, превозмогая ужас, смешанный с любопытством, наблюдал за муками матросов, которые подцепили триппер и теперь вопили, пытаясь отлить из сочившихся гноем елдаков в волдырях и нарывах. По рассказам, лечение ртутью и пиявками причиняло не меньшую боль. Вот так посмотришь и решишь, что уж лучше навеки зачехлить свое орудие, чем угодить в этакую переделку.
Никогда не было и мысли, что ночные свидания с Полетт могут привести к подобному финалу. Он-то думал, патронташ его ничем не отличается от мочевого пузыря или кишечника и точно так же периодически нуждается в опорожнении. Кто-то говорил, время от времени молофью надо сливать – мол, это все равно что высморкаться. Всякий, кто хоть раз ночевал в матросском кубрике, не мог не заметить канонаду, сотрясавшую гамаки. Не однажды Захарию доставалось по носу от верхнего соседа, чересчур энергично ведшего огонь. И тогда он выдавал фразу, которую временами адресовали и ему: “Хорош уже надраивать пищаль! Пальни и успокойся!”
От воспоминания, что именно завзятые рукоблуды чаще других хворали триппером, екнуло сердце. Сам-то он избегал этой участи, пока не попал под чары призрака Полетт. Сейчас он боролся с соблазном вновь очутиться в ее объятьях, и даже начальный звук ее имени стал невыносим, как и слова вроде “обет” и “манжет”, рифмовавшиеся с “Полетт”.
Хуже всего было то, что с каждым днем усиливались тревожные симптомы приапизма – недуга, который, как он надеялся, его миновал. Словно в насмешку, болезнь проявилась уже после отречения от ее истока и как будто издевалась, набирая силу тем стремительнее, чем дольше длилось воздержание. Иногда ночами казалось, будто в паху бурлит котел, но Захарий, скрежеща зубами, удерживал готовую сорваться крышку, ибо иное означало бы капитуляцию и признание себя заурядным дрочилой.
Днем симптомы удавалось приглушить усердной работой. И все равно не проходило часу, чтобы штуцер не шевельнулся в своем чехле. От вида облака, напоминавшего женскую грудь или бедра, перед штанов мгновенно вздувался, точно спенкер под свежим ветерком. Стоило на реке появиться лодочнице в сампане, и приходилось опрометью бросаться за фартуком, чтоб было чем прикрыться. Однажды козочка, лениво щипавшая травку вдали, вдруг навеяла воспоминание о нежном изгибе женского тела, и швартовый конец тотчас попытался пробить клюз в клапане штанов.
Захарий ужаснулся глубине своего падения: если уж скотина – коза! – так на него воздействует…
Он угрюмо смотрел на слуг, приносивших кормежку, и гадал, наведывались ли они когда на Онанские острова. В их лицах он выискивал упомянутые в брошюре признаки: прыщи, лихорадочные пятна, темные круги под часто моргающими глазами, неестественную бледность. Но если что-то и было, то не столь заметно, как на его собственном лице. Видимо, слуги женились рано, и потому им не было нужды прибегать к пороку одиночества.
И даже столь невинное раздумье таило в себе опасность: одна мысль цеплялась за другую, и перед глазами возникали картины ночных забав слуг со своими женами. Волосатая лапа, державшая поднос, вдруг обретала форму женской груди, а обветренные костяшки на руке, подававшей миску с жарким, превращались в темные набухшие соски, и тогда утлегарь в штанах мгновенно подавал признаки жизни, заставляя придвинуться ближе к столу.
В его нынешнем состоянии Захария более всего страшила возможность неожиданной встречи с миссис Бернэм. Потому-то все свое время он проводил на судне и вообще не сходил на берег. Но однажды утром, измаявшись вконец, решил, что заточение только усугубляет его бедственное положение, и заставил себя пойти прогуляться.
Шагая по берегу, он вдруг почувствовал, как исчезла тяжесть в голове. Зуд в паху тоже понемногу утих, но Захарий предусмотрительно не отрывал взгляд от земли. Однако постепенно его уверенность в себе окрепла, и он стал смелее смотреть по сторонам. Как ни странно, многое из того, что еще вчера мигом подняло бы его бизань – выпуклость груди под сари, мелькнувшая лодыжка, – нынче не вызвало ни малейшего шевеления.
Окончательно осмелев, Захарий позволил взгляду бродить где ему вздумается, задерживаясь на соблазнительно пышных облаках и зазывно колышущихся кронах деревьев. Повод для беспокойства не возник, и тогда он осмелился произнести запретные “обет” и “манжет”, потом даже гаркнул “Полетт!”, но и тогда его носовая часть осталась в полном порядке, швартовый конец лежал свернутым в бухту.
Захарий остановился и вдохнул полной грудью, наслаждаясь дарованным избавлением от напасти. Потом он радостно зашагал обратно к судну, где, словно в подтверждение полученной реабилитации, его ожидал гость.
Мистер Дафти принес приглашение на благотворительный бал-маскарад по сбору средств для калькуттской Мореходной миссии; бал устраивали в доме начальника порта и, по традиции, несколько билетов отдавали малоимущим, но достойным молодым морякам.
Захарий горячо поблагодарил старого лоцмана, поняв, что достать билет было совсем непросто.
– Да вот беда, мистер Дафти, у меня нет маскарадного костюма.
Оказалось, лоцман подумал и об этом.
– Не беспокойтесь, мой юный друг. Я приготовил вам костюм, такой же, как себе. В день маскарада приходите ко мне пораньше, мы отобедаем, и я вас снаряжу. Костюм обойдется вам даром, и, обещаю, вы останетесь довольны.
Глава 3
Каждый год в начале зимы, накануне праздника Нага Панчами[20], в акхаре, где тренировался Кесри, устраивали ярмарку. Наряду с обычными ярмарочными увеселениями там сооружали особую арену, на которой состязались борцы, приезжавшие даже из дальних краев.
Ярмарка, длившаяся несколько дней, привлекала огромное число сипаев, джаванов и прочих вояк – тысячи их вместе с уймой голых нага-садху, прикативших со всех уголков индийского субконтинента, стекались к святилищу. Праздник считался особенно благодатным для новобранцев, и потому отбытие Бхима к месту службы отложили до окончания торжества.
В тот год Кесри впервые участвовал в состязаниях, и от него ждали многого. Однако неминуемый отъезд брата и перспектива собственного прозябания в деревне так его подкосили, что он проиграл в первой же схватке, угробив надежды своих наставников. Поражение только усугубило его отчаяние, и на другой день он еле встал с постели. В кои-то веки отец над ним сжалился, разрешив не выходить в поле.
Предстоящий отъезд Бхима стал поводом для семейного застолья на открытом воздухе. Мать выставила закуски, сласти, прохладительный шарбат, и все семейство расположилось на чарпае в тени мангового дерева.
Ближе к полудню угощавшаяся семья вдалеке разглядела повозку, по дороге катившую к ее крытому соломой дому. Вскоре стало ясно, что едут чужаки. Убрали еду, девочек отправили в дом. В сопровождении сыновей хозяин пошел встретить незнакомцев.
Первым из повозки вышел человек впечатляющей и даже устрашающей наружности: грудь колесом, длинные руки, способные обхватить медный поднос тхали, закрученные вверх навощенные усы, лицо цвета спелой пшеницы, лоснящееся от горчичного масла. Все в его внешности и повадках – тугое брюхо, массивные золотые серьги, богато расшитый платок на плечах – говорило о больших запросах и ненасытном аппетите. Он представился Бхиро Сингхом, сказав, что родом из деревни близ Гхазипура, милях в шестидесяти отсюда.