– Это до-диез…
– Неважно.
– Согласен. У них и так неплохо получается.
– Не могу разобрать ритм… Вот эти квадратики на заднем плане, это ведь он? Кажется, напоминает свинг. Опорные доли хромают, да, Мэтт?
– Довольно примитивный, правда? Но кому сейчас нужны сложные рисунки? – Мэтт продолжает улыбаться.
– Звучит забористо. Знаешь, Окурок, а мне начинает нравиться.
– Это хорошо. Потому что я на секунду подумал, что у меня опять ничего не получилось.
– Так чем же всё закончилось? Эта музыка, а, Мэтт? Аплодисменты, довольная публика кричит и просит сыграть на бис? Хотя… Вот эта тёмно-синяя клякса в самом низу меня немного смущает. Неужели…
– Думаю, да…
– Трубач! – Барри хлопает себя по лбу огромной неаккуратной ладонью, похожей на краба. – Он всё-таки не удержался на ногах и упал со сцены! Прямо перед зрителями!
– Но он ведь доиграл до конца! Я считаю, это похвально, учитывая его состояние.
– Наверное, ему не впервой. А где же птица, Мэтт?
– Здесь.
– То есть ты хочешь сказать?.. А я-то сразу и не понял! Его прозвище. Птица. Конечно, ведь никто не будет называть этого вечно пьяного неудачника его полным именем. Барри Зелински сгодится для бизнесмена, но никак не подойдёт никому не известному музыканту, который даже в ноты толком попасть не может. Слушай, Окурок, слушай меня внимательно, потому что я ещё никому этого не рассказывал и, скорее всего, уже никогда не расскажу. У меня тоже когда-то была труба. Лет… дай подумать… двадцать назад. Знаешь, на Бар-Мицву мне подарили довольно много денег, как это обычно бывает. Большую часть, конечно, забрал отец, сказав, что они пойдут на моё обучение, но кое-что мне удалось сохранить. Я долго думал, куда бы их потратить, а потом я просто поехал в Гринвич-Вилладж и в первой попавшейся лавке выбрал инструмент, толком не зная, что с ним делать. Лесли, наш сосед, разбирался в таких вещах и сказал, что это довольно приличная труба, не лучшая в мире, конечно, но на первое время сойдёт. Он подарил мне самоучитель и стал пускать к себе в гараж, чтобы я мог там спокойно заниматься. Дома нам строго-настрого запрещалось шуметь. Лишь раз в неделю, по воскресеньям, отец включал граммофон, и ровно полчаса мы все слушали его любимого Рахманинова. Третий концерт, если мне не изменяет память. Ненавижу его! Сплошное самолюбование. Музыка ради музыки. Так вот, я начал учиться, и через некоторое время моя труба стала издавать довольно приятные звуки. Музыкант из меня не бог весть какой, да и пальцы у меня всегда были слишком толстые, но я уже не мог остановиться. Я тогда оканчивал школу, и мы с ребятами из класса по-быстрому сколотили биг-бенд, где всё было по-настоящему. Мы репетировали несколько месяцев, и наконец директор разрешил нам выступать на проме, ну, на выпускном балу. Я так гордился собой, потому что в одной из композиций мне дали сольную партию, которая должна была взорвать зал. Мы вступали в конце первой части, куда пригласили родителей и учителей, и это было очень ответственным делом. Ещё там была Линда – девушка, которая мне нравилась, – и я собирался играть для неё. Ну и для своего отца, который тоже должен был присутствовать в зале. Знаешь, Мэтт, мы отлично справились. Линда, она прямо не отводила от меня глаз, и я был уверен, что мы будем танцевать всю ночь напролёт. Так оно и вышло. После первой части родители и учителя разошлись, а мы остались в зале, без ума от своего успеха и надвигающейся самостоятельной жизни. Это была реально лучшая ночь в моей жизни, Мэтт, я знаю, о чём говорю. Я приехал домой под утро, и он… мой отец… он сидел в гостиной, как будто и вовсе не ложился спать в эту ночь. Я был пьян, и у меня горели глаза и щёки, а под мышкой я держал свою трубу, которую каким-то чудом не оставил в школе. Я спросил у него, понравилось ли ему, как мы играли, а он… как бы это… Мэтт, он протянул руку и забрал её. Просто взял и зажал в кулаке, как цыплёнка, которому сломали шею, а потом тихо, да, именно тихо, посмотрел мне в глаза и сказал, что никогда ни один Зелински не будет нищим или клоуном. Он забрал её, Мэтт. Навсегда. И назвал Линду шалавой, у которой нет никаких моральных принципов. Через пару месяцев мне пришло письмо из Колумбийского университета, и я стал студентом. А ещё через полгода родители познакомили меня с Беллой. Она была приличной еврейской девушкой, как они говорили, честной и послушной, готовой хоть завтра нарожать мне штук пять приличных еврейских детей. Что мне было делать, а, Мэтт? Что ты бы сделал на моём месте?
– У каждого своё место, Барри.
– Замолчи, я и сам всё знаю. Я так и не стал Птицей. Но эта картина… Она как будто написана для меня. С меня. На том выпускном балу, Мэтт, я был… Неважно. Я куплю её у тебя, сколько бы она ни стоила. Ты не против, я надеюсь?
Птица как-то жалобно смотрит на Окурка.
– Теперь это твоя птица, брат, и твои воспоминания. Делай с ними что хочешь.
Птица лезет в карман своими огромными крабьими ладонями.
– Два «бенджамина», Мэт, – это всё, что у меня есть с собой. И пару баксов за доставку. Отель «Монлеон» во французском квартале, все его знают. Пусть привезут туда, окей?
– Окей, брат. Двести баксов? Ты уверен?
– Отец убил бы меня за такое расточительство. Поэтому да, я уверен.
Птица не находит протянутую за деньгами руку и просто шлёпает их на засаленную доску, которая, по всей видимости, выполняет функцию стола. Потом он бросает последний взгляд на картину и делает три неуверенных шага к двери.
– Дождь уже почти закончился, да, Мэтт?
– Вроде капает ещё…
– Ладно.
Дверь за спиной Птицы захлопывается, и за ней слышны четыре глухих шага по полуразрушенным ступеням. Комната приобретает прежний невозмутимый вид, как будто здесь и не было никакой музыки несколько минут назад. Дождь за окном уже почти умер – ещё несколько финальных аккордов, и он уйдёт с уличной сцены, озадаченно и обречённо, как пожилой музыкант, так и не дождавшийся своих аплодисментов. Матье некоторое время стоит перед картиной, которая уже не принадлежит ему, а потом резким движением правой руки открывает комод и достаёт оттуда наполовину пустую бутылку виски «Бим». Несколько секунд он крутит её в руках и вдруг с каким-то вздохом то ли тоски, то ли облегчения открывает её и делает глоток прямо из холодного горлышка. Теперь можно и закурить. Две стодолларовые бумажки так и лежат на столе, и Матье изредка поглядывает на них, словно опасаясь, что они исчезнут. Внезапно он хватает одну, втягивает голову в плечи и врывается в дверной проём навстречу уже наступившей новоорлеанской ночи. Переход на коду. В джазе это называют «тег». Окончание. Кульминация. Развязка.
Бар через дорогу ещё открыт, несмотря на то что посетителей почти не осталось. Джимми скучает за прилавком, то и дело подбрасывая в воздух пятицентовую монетку ногтем большого пальца.
– А, Матье, старик! Так быстро управился?
– Ерунда. Он оказался проще, чем я думал.
– А моя комиссия, а, брат?
Матье роется в карманах.
– Десятки хватит?
– Смотря сколько он отвалил тебе.
– Двести, Джим. Двести чёртовых баксов!
– Да ладно?!
– Ага. А, чего уж там, бери двадцать. И плесни-ка мне из той бутылки. Это, конечно, не бог весть что, но ничего лучше у тебя всё равно нет.
– Как скажешь, Матье. За счёт заведения, разумеется. Двести баксов! И что же за картину ты ему подсунул?
– Да так… Сам толком и не понял. Купил её пару месяцев назад у какого-то бодяги на рынке Ривер Роуд. Кажется, сторговался баксов за пятнадцать, а то и меньше. Неплохая прибыль, да, Джим?
– Совсем неплохая. А всё-таки, Матье, тебе не кажется, что он, это… переплатил чуток, а?
– Знаешь, Джим, я тебе вот что скажу. Каждый носит в себе что-то, за что ему приходится расплачиваться всю жизнь. Этот мужик – Барри, я думаю, он ещё дёшево отделался.
– Ну ладно. И что же там было, Матье? Ну, нарисовано?
– А мне-то откуда знать? Я же сто раз говорил тебе, чувак, я ни хрена не смыслю в искусстве.