Ксения Никольская
Небо 27
Художественное оформление: Редакция Eksmo Digital (RED)
В оформлении использована фотография:
© Casarsa / iStock / Getty Images Plus / GettyImages.ru
Предисловие
Талант и бездарность. Верность и предательство. Бунт и смирение. Жестокость и милосердие. Они всегда идут рука об руку, и иногда невозможно отличить одно от другого. Да и мы порой и вовсе не задумываемся об этом. Каким мы видим этот мир и какими он видит нас? Что заставляет нас совершать те или иные поступки, делать тот или иной выбор, быть теми, кем мы хотим казаться?
Перед вами восемь рассказов. Каждый из них – отдельная история, почти как наша с вами. На первый взгляд они никак не связаны между собой, но, прожив их все, попробуйте сложить из них одну картину. Что первым нарисует ваш разум? На что похожа эта картина и какая музыка играет на её фоне? Просто посмотрите и послушайте. Она должна заговорить первой.
Воспоминания на птице
– Эй, чувак, как там тебя? Джонни?
– Джимми.
– Плесни-ка мне ещё из этой бутылки, Джонни. Кажется, это самое забористое пойло во всём Новом Орлеане!
– Слушай, парень, мне-то, конечно, всё равно, но, по-моему, тебе уже хватит.
– Ты серьёзно, Джон? Думаешь, я уже в говнище, да? Ты мне кто, мать что ли? И вообще, сухой закон отменили ещё тридцать лет назад, или я не прав? Так вот, заткнись. Я сам знаю, когда мне хватит. Смотри, я ещё стою на ногах, а это значит, что всё в порядке. Кстати, где тут у вас сортир, а? Кажется, мне пора поделиться с миром некоторой частью вашей замечательной выпивки.
– Сортир-то? Слышь, Окурок! Проводи джентльмена в туалет, не видишь, он сам не дойдёт!
– Окурок? Прекрасно! Я буду блевать с Окурком. Так, и это ваш сортир? Да, я ожидал чего-то большего. Ладно, подожди меня здесь, это действо не терпит свидетелей.
– Всё?
– Теперь всё. Так значит, Окурок, говоришь?
– Это прозвище. Погоняло, если ты не понял.
– А мать-то тебя как нарекла?
– Окурок. Она говорила, что вышла покурить, а когда уже собиралась выбросить сигарету, из неё появился я.
– У твоей матери богатое воображение. Обычно все рассказывают своим детям про аиста. Ты так и не скажешь своего настоящего имени?
– Скажу. Матье.
– Матье? Француз что ли?
– Ты когда-нибудь видел чёрного француза?
– Чувак, я из Нью-Йорка. Я видел такое, что тебе даже не снилось. Так ты точно не француз?
– Я не знаю. Мать гаитянка, отец бразилец. Они умерли. По крайней мере, я привык так считать.
– Мне жаль.
– Правда? Прости, я не хотел тебя расстраивать.
– А знаешь, ты прикольный, Окурок. Но Матье мне нравится больше. Я буду называть тебя Мэтт, окей? Так вот, расскажи-ка мне, Мэтт, ты тоже играешь на трубе? Блюз, бибоп или что покруче?
– Нет, я ничего не смыслю в синкопах.
– Странно. Может, ты торгуешь? Ну там, всякими смешными веществами? Я слышал, такие отбросы, как ты, только этим и занимаются.
– Нет, я ничего не смыслю в веществах. И в торговле. Ты хотел ещё что-то спросить?
– Хотел. А всё-таки, что же ты делаешь по жизни?
– Ничего. Просто живу.
– Чтобы просто жить, нужно что-то смыслить в жизни, а, чувак?
– Как раз наоборот. Если что-то смыслить в жизни, то хочется умереть. А я бы ещё пожил. Ну, пару лет, если повезёт.
– А если не повезёт?
– Тогда лет пять, а то и десять. Но я всё-таки надеюсь на свою чёрную удачу. Мне двадцать семь. Будет. Через два года, если я не ошибаюсь. Красивый возраст, чтобы умереть, – я так решил. Если повезёт, конечно. Пойдём отсюда, тут воняет дерьмом и клаустрофобией. Я скажу тебе, так уж и быть. Ты единственный человек за последние пару недель, с которым я говорю больше пяти минут. Ты же Барри, так? Я слышал, ты говорил им, что тебя зовут Барри. Так вот, я скажу тебе, Барри: я рисую. Меня зовут Матье ди Оливейра, и я рисую всякую чушь.
Дождь. Крупные капли новоорлеанского дождя выстукивают неровный ритм по скользкому металлическому подоконнику затаившегося в подворотне бара. В рассыпающихся по городу беспорядочных сумерках кажется, что внутри каждого кусочка растрёпанного дождя горит маленький фонарик, упавший прямо с неба. Сырой воздух с улицы привычно хозяйничает в баре, пробираясь через дребезжащие мутные стёкла незакрывающихся окон. Он приносит с собой гулкий шорох проезжающих мимо машин и, облетев немытые липкие столики, уходит, насытившись запахом плесени и смирения. Немногочисленные посетители заведения кажутся не более живыми, чем дождевые капли. Перед каждым из них – один или несколько стаканов, в которых плещется их надежда на то, что очередной день очень скоро уйдёт в хмельное небытие. В самом дальнем от входа углу, спрятавшись от пьяных вандалов, к полу прилип вездесущий джукбокс фирмы «Сиберг», из которого звонкий голос Бренды Ли выводит рассказ о том, что любовь оказалась к ней так жестока и ей очень, очень жаль. Никому до этого нет никакого дела. Скоро десять центов, брошенные каким-то меценатом, закончатся, и она замолчит, и никто даже не позаботится о том, чтобы возродить её неземной голос в этот жестокий полумрак. Бар вновь наполнится привычной нетрезвой тишиной.
За одним из столиков сидят двое: один – в коричневой мешковатой рубашке с рваным воротом и слишком короткими для этого времени года рукавами. Второй – с растрёпанными рыжими волосами и широким грушевидным носом на блестящем от сырости и алкоголя лице. Его когда-то белая сорочка уже потеряла всю былую свежесть и пропиталась навязчивым потом американского юга.
– Знаешь, Мэтт… – выпивка не даёт собраться с мыслями, – я ведь сразу тебя заприметил. Сидишь такой жалкий в углу, как собака, которую выставили из дома. Ты где живёшь-то, а, художник?
– Где-то здесь… – Окурок неопределённо машет рукой. – Тут, через дорогу, в подвале – комната. В ней моя кровать и мои картины. Поэтому я там сплю и рисую. А живу где-то здесь: иногда в этом баре, иногда у Салли за углом. Она хорошая. Она, кажется, даже не знает, как меня зовут, и я уважаю её за это.
– Ваши жалкие хибары давно пора снести, чувак. Я, кстати, за этим и приехал. Я как тот волк из сказки, которую тебе, конечно же, никто не читал. Дуну – и нет твоего соломенного домика. «Зелински и сыновья», слышал? – Барри внимательно и нетрезво смотрит на собеседника.
– Не-а.
– Строительная компания. Мой отец, старшие братья и я. Слушай, пятьдесят лет назад мой папаша был таким же, как ты, как бродячая собака. Никому не нужный иммигрант без прошлого и с туманным будущим. Он поднялся с самого низа, выполз из вонючих трущоб Нью-Йорка, а его сыновья дошли до Нового Орлеана, где завтра начнут рушить ваши грязные убогие домишки, чтобы построить жильё для таких же образованных и успешных людей, как мы. Понимаешь, к чему я?
Окурок равнодушно пожимает плечами и тихо бормочет:
– Не расстраивайся, брат. Возможно, всё сложилось бы по-другому, если бы он умел рисовать.
Барри отчаянно хочет разозлиться, но не может. Он открывает рот, но слова не пролезают через горло, скованное кислой вонью.
– Слушай, – наконец выдавливает из себя он, – скажи мне, много ты заработал на своих картинах?
– А я разве говорил, что продаю их?
– Вроде нет. И ты ни разу не хотел, чтобы кто-то их купил?
– Я ничего не смыслю в продажах.
– Тогда, может, устраиваешь выставки?
Окурок мотает головой.
– Если на них будет смотреть много людей, они потеряют свой смысл. Каждый будет забирать из них то, что хочет, и в итоге они схлопнутся.
– Чего? Схлопнутся? Первый раз слышу такое о картинах. Это печально, наверное.