И самое любимое время для фильма – первое января. Его утро особенное. В нем совсем нет суеты, нет прошлого и еще нет будущего; все, что с тобой происходило до этого дня как будто стерлось, а новое вот-вот начнется. Но не в этот день. Не первого. Это еще одно теплое воспоминание из детства. После бурного ночного застолья все взрослые спали до обеда, в то время как я выскакивал из постели в десять утра и шел на кухню, чтобы положить себе на тарелку вкуснейший салат, который уже успел пропитаться майонезом, несколько кусочков колбасы, немного подсохший бутерброд с красной икрой, один или два кусочка рыбы и налить стакан газировки – в это утро она особенно вкусная. Из кухни я возвращался в комнату, расставлял свой завтрак на краю стола, на котором стопкой уже стояли помытые тарелки и выставленные стройными рядами блестящие бокалы. Он настолько близко стоял к кровати, что я мог дотянуться до него без особых усилий. Но еще раньше я включал телевизор, совсем негромко делал звук, чтобы не бегать к нему по несколько раз от раздраженных криков из соседних комнат, включал лампочки на елке и забирался под толстое теплое одеяло. Конечно, я мог бы выйти на мороз, собрать дворовых друзей и организовать снежную войну, но я совсем не торопился в этот самый уютный день в году высовывать даже нос на холодный балкон. Я наслаждался чувством, когда ты внутри, в тепле, а за окном лютый мороз, а на окнах зимние разводы – сидишь, закутанный в одеяло, и жрешь.
Я больше не буду
«Вот уже четверть века я не слышу слово “внучек”. Я никогда не называл их дед или бабка. Мне казалось, что это грубо, и они не заслуживают такого обращения. Для меня они всегда были дедуля и бабуля.
Дедуля
Он поднимался раньше всех. Помню эти неспешные шаги по коридору мимо комнаты, в которой я спал. Один уверенный щелчок спичкой по коробку и чайник с водой занимал свое привычное место на плите. Просто он хотел заботиться – это все, чем можно занимать себя на заслуженной пенсии. Две маленькие чашки черного чая для меня и старшей сестры, и две большие – для мамы и папы. Каждое утро.
В то время я еще не мог дотянуться до полок понтового двухкамерного японского холодильника, и он всегда приходил мне на выручку, доставая любимую колбасу; отрезал два ломтика хлеба и самым добрым взглядом провожал меня до обеденного стола. Но самый грандиозный ништяк, который доверял мне дедуля, – крутить ручку мясорубки, пока он сам закладывал мясо в воронку для будущих котлет. Самых вкусных, которые я когда либо ел! До сих пор перед глазами (прямо на их уровне) стоит этот нехитрый девайс, прикрученный к столешнице винтом снизу, и я, с трудом доставая до самой верхней точки оборота ручки, двумя руками проворачиваю неподатливые куски.
Бабуля
Наш семейный снабженец. Сейчас рулят нефть и газ, а тогда рулил тот, в чьих руках находились продукты. И в бабулиных руках был крепко зажат этот козырь: наш холодильник ломился от деликатесов, а мебель и техника в доме – уникальны по тем временам. Но так было не всегда. Наши бабы и деды варили шкурки от картошки, чтобы выжить. Теряли детей на полях войны или от голода, жили в тоннелях метро, по которым теперь мы спешим на работу, на свидание или просто на прогулку по центру города. На груди у дедули навсегда остались шрамы от осколка снаряда и нескольких пуль, прилетевших в него от фашистов. Выжил. В бабулиных глазах навсегда остались шрамы от потерянных двух дочерей, которые погибли в этом аду.
А ведь им было всего по двадцать. Сопляки с автоматом и боевыми патронами, которые всаживали хоть и во врагов, но все-таки в людей. Живых.
Вспомните себя в двадцать. А теперь влезьте в кирзовые сапоги, накиньте зеленую форму, на плечи повесьте килограмм тридцать боевых и продуктовых запасов, добавьте себе запашку многодневных походов; и через несколько недель ожесточенных боев ты заходишь в отвоеванную у фрицев деревню, в которой на каждом столбе висят ее жители. Все. Это единственный эпизод, о котором дедуля рассказал со слезами.
В то время я еще не знал, что бабули и дедули уходят, что наша жизнь конечна, и что я не останусь маленьким навсегда. Иногда представляю себя стариком. И я надеюсь, что мне хватит лет и здоровья подниматься по утрам раньше всех, чтобы заварить вкусный чай своим внучкам, пока они нежатся под теплым одеялом».
В моей памяти часто всплывают картинки из прошлого; ну, казалось бы, зачем мне помнить о бутылке колы, которую я маленьким мальчишкой вынес под рубашкой из магазина; или, стреляя из рогатки, камнем разнес стекло в подъезде; или как с дедом своим поспорил, что он не узнает, мыл я руки с мылом или без него, и он так и не догадался, решив, что без мыла, потому что оно оставалось сухим. А ведь я им пользовался! Но только очень аккуратно, не смачивая его водой. А он мне все равно тогда не поверил.
Я до сих пор помню тишину одного горя. Поздняя весна, когда в обед тепло, как летом, но до полудня еще слегка морозит: хочется надеть что-то теплое, остановиться в лучах солнца – постоять, погреться. Лет семнадцать мне было; точнее не скажу. Я шел на могилу к своему деду: захотелось немного побыть с ним, посидеть на лавочке, помолчать и подумать о чем-то своем, вспомнить детские шалости и его любовь. Ворота открыты с восьми утра; люди, в том малом количестве, которое можно встретить на кладбище в это время, проходили мимо меня – кто молча, а кто негромко беседуя между собой. Я неподвижно стоял на открытой территории у входа.
Распахнулись большие, черного цвета деревянные двери церкви, и несколько человек вынесли гроб заметно меньшего размера, чем это обычно бывает. За гробом вышли убитая горем мать и ее младшенький. Печальную тишину нарушил удар колокола. С его звоном все вокруг как будто затихло и замерло – так я это помню. Голоса умолкли, а люди застыли. Я совсем не знал ни мальчика (его фотографию несли впереди), ни его убитых горем родителей, но эта картинка навсегда сохранилась в моей памяти. «Чудовищно несправедливо хоронить своих детей», – подумал я тогда. Ничего другого больше не помню. Только это. И свои чувства. Двадцать с лишним лет прошло с той весны. А я помню…
* * *
Ма. Привет. Это снова я.
Теперь, когда мне за сорок, я понимаю, что тогда тебе было чуть за двадцать. А кто не совершал ошибок в свои двадцать. А сколько их было у меня! Ма. Уверен, что сейчас ты не смогла бы и представить, что у тебя нет сына. И если бы появилась возможность все вернуть, ты снова родила бы меня, хоть бы даже и с таким легкомысленным решением избавиться.
Ма, ты прости, что написал столько гадостей, но это часть моих детских воспоминаний, и я никак не могу от них отделаться. Ма, прости, а?! Ну ведь это ты по ночам варила в кипятке постельное белье, которое меняла раз в неделю, чтобы я всегда спал на чистом. Если бы ты только знала, как я не любил чистое постельное белье. Оно было какое-то холодное. Не в смысле температуры (хотя и это тоже), а в том смысле, что оно не было во мне; не было помятым, мягким и каким-то родным. Но тебе было важно, чтобы я спал на чистом. Один раз в неделю ты меняла его, хоть я и сопротивлялся, говоря, что и с этим все в порядке. Только теперь я понимаю, что его нужно менять. Но тогда это знала только ты и, несмотря на мои протесты, продолжала каждое воскресенье менять грязное на чистое. А эта стирка. Это сейчас я могу закинуть необъятные простыню и пододеяльник в барабан и через сорок минут развесить на балконе. А тогда ничего же не было, и приходилось стирать руками в тазу, засыпая горячую воду жесточайшим химическим порошком. О каких перчатках могла идти речь, если в магазине рыбу заворачивали в газету. Конечно, все только голыми твоими руками, которые он беспощадно разъедал. Но ты продолжала. Потому что так надо. А потом появилась стиральная машинка, и ты сидела на ней, когда она отжимала белье. Сидела в крохотной ванной комнате, чтобы этот ящик не прыгал из стороны в сторону, выбивая из моих грязных штанов скопившуюся за день грязь, которую я собирал везде, где только мог – на стройках, в подъездах, на переменах в школе, когда мы с одноклассниками стояли на коленях на полу и пытались обыграть друг друга на фантики от жвачек.