Здесь встречаются русская крестьянская и русско-еврейская городская, а в социальном плане народная и интеллигентская культуры (похожая ситуация изображена в раннем автобиографическом романе Давида Маркиша «Присказка», 1971). В отличие от соседей по дому в Ленинграде, где Даня живет со своими родителями до начала войны, в приютившей их семье Терехиных нет ни тени юдофобства. Вместо этого эвакуированные евреи встречают какое-то человеческое всеприятие. Не случайно в эти военные годы, проведенные в эвакуации, Даня забывает о своем еврействе и становится частью русской христианской, а больше народной русской среды. Он празднует Масленицу, Пасху, Троицкое воскресенье, день Николая Чудотворца и Рождество. Правда, как отмечает рассказчик, Терехины имеют лишь смутное представление о том, что их постояльцы – евреи, и простодушно предлагают Дане и его матери завести свинью – что те и делают, чтобы не умереть с голоду:
И вот наш собственный поросёнок Нюф хрюкает в сарайчике и, чавкая, нетерпеливо лопает вареную и толчёную с крапивой и лебедой картошку А там и два гуся, переваливаясь, шагают под моей неусыпной заботой на луг к речке и обратно. У нас с мамой большое хозяйство: огород, поросёнок, гуси. Мы совсем деревенские [Шраер-Петров 20046: 36–37].
Даня читает русские народные сказки, а позже повести Пушкина, Гоголя и Куприна, а позже «Кондуит и Швамбранию» Льва Кассиля (1931) и «Кюхлю» Юрия Тынянова (1925). И ему стыдно за то, что идиш, о котором рассказывает ему двоюродная бабушка, тетя Эня, похож на язык врагов – немцев.
Искусно, ненарочито показывает Шраер-Петров сочетание разных оттенков, формирующих особую, неоднородную среду для «приезжего» еврейства в русской провинции 1940-х годов: народный космополитизм деда Андрея и бабы Лены; ассимиляцию ребенка из еврейской семьи с уже вполне «тонкой» [Krutikov 2002: 5] этнической принадлежностью. При этом изображается живое общение Дани с членами своей «мешпухи» и бытовой антисемитизм местных сельских властей (см. выше о милиционере Додонове). И вместе с тем Шраер-Петров показывает синкретизм самой русской народной культуры: мужчины воюют на фронте, а их семьи, празднуя победу под Сталинградом, молятся и крестятся на икону Николы Угодника, кто по вере, а кто по привычке [Шраер-Петров 20046: 62]. В Ленинграде умирающий дедушка дает Дане Ханука-гельт, а в другом эпизоде Данина семья празднует Шабат и хоронит родных по еврейскому обычаю. Этот синкретизм, разнородность традиций на фоне коммунистических (полу)запретов и то, как впитывает мальчик эту, по сути, противоречивую реальность, – свидетельство редкого искусства литературно-фактографического повествования Шраера-Петрова.
«Странный Даня Раев» – пример художественно-документального письма, свойственного большинству текстов Шраера-Петрова. В его прозе запечатлен момент рождения образа еврея позднесоветского типа, выросшего с фрагментарной памятью и знанием еврейских обычаев и идиша, с еще сохраняющими традицию дедушкой или бабушкой и с мощным опытом антисемитизма (так обстоит дело и с персонажами Юрия Карабчиевского или Александра Мелихова). Шраер-Петров признавался, что в 1970-е годы захотел писать «о тех евреях, которые сейчас есть, не шолом-алейхемских, таких шлимазловских, а о настоящей еврейской интеллигенции» [Шраер-Петров 2011]. Противопоставление «фольклорных» евреев Шолом-Алейхема «настоящим» советским знаменательно как маркер одновременных самоидентификации и самодистанцирования писателя. Во-первых, по некоторой стереотипности портрета «классического» литературного еврея можно судить об ограниченности еврейского литературного образования в позднесоветское время, в том числе и читателя, на которого ориентируется Шраер-Петров. Что важнее, у него намечено различие между евреем имперского русского прошлого (в сущности, большинству малознакомым) и евреем настоящего – русским (советским) интеллигентом с самосознанием совсем не Тевье-молочника, а, например, Льва Одоевцева, героя романа «Пушкинский Дом» (1978) Андрея Битова, близкого современника и коллеги Шраера-Петрова. Кроме того, писатель эксодуса, стремясь избежать распространенных советских стереотипов еврея, восходящих именно к ряду знаменитых шлимазлов и шлемилей, черпает вдохновение совсем из других источников. И если еврейских, а не русских, то не комических, а героических и трагических, библейских. (Здесь исключение составляет Эфраим Севела, который – по образцу Лазика из «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» Ильи Эренбурга – перенес образ шлимазла в советское настоящее.)
Фигуру советского еврея-интеллигента с чертами шлимазла Шраер-Петров создал, уже став эмигрантом и американцем, в романе «Савелий Ронкин» (2004), который попал в число претендентов на «Русского Букера» в 2004 году. В жанровом отношении «Савелий Ронкин» – соединение прозы об эмигрантах, бульварно-эротического романа и литературных мемуаров. Это роман-гибрид, одновременно занимательное – нередко даже пикантное – и требующее интеллектуального включения чтение, хроника повседневной жизни молодой русской богемы в Америке, сочетающая в себе черты психологического, исповедального повествования и литературно-филологической рефлексии. Как нигде здесь сказываются упомянутый выше синкретизм стиля Шраера-Петрова, не боящегося малосовместимых литературных линий, и, пожалуй, разноликость художественного уровня повествования. Роман, который прочитывается на одном дыхании, не в последнюю очередь черпает свою пикантность и остросюжетность в искусном чередовании декораций: позднесоветская литературная богема в ресторане Центрального дома литераторов (ЦДЛ) сменяется роскошной обстановкой загородного особняка Пола и Сабины Ротман на Кейп-Коде, а подмосковная дача Генриха Сапгира – апартаментами в Бостоне; московские улицы соседствуют с американскими пляжами.
Поэт Савелий Ронкин эмигрирует в Соединенные Штаты вместе с женой Вандой и ее близкой подругой (и кузиной) Сабиной, которая получает визу, так как выходит замуж за миллионера-финансиста Пола Ротмана, страстного почитателя русской литературы и щедрого мецената русских неподцензурных поэтов. Любовные отношения персонажей сложны, поскольку обеих героинь связывают эротические отношения, а Савелий не только вынужден мириться с этим, но и сам вовлечен в сферу сексуального притяжения двух женщин. Талантливая русско-американская переводчица Грета Димер переводит стихи Савелия на английский. Одновременно она, по всей видимости, возлюбленная Пола Ротмана. По ходу сюжета она становится временной женой экспата, поэта Гороховского, которого тоже переводит и боготворит. К своему другу – гению Гороховскому, постепенно становящемуся знаменитостью в эмиграции и в России и получающему премию Пулитцера, Савелий испытывает и симпатию, и зависть. До сих пор известный в литературных кругах «только» как поэт-переводчик, Ронкин страдает от собственного неуспеха и вынашивает заветную мысль об издании книги стихов, которая и выходит в конце романа под заглавием «Волны». К доброжелательному, практичному и в то же время несколько прекраснодушному и ограниченному Полу Ротману он начинает все больше ощущать ненависть: прежде всего он ненавидит свою материальную зависимость и творческую неполноценность. Сказывается и какая-то изначальная чужесть между измученным, неуверенным в себе, зависимым поэтом и преуспевающим образованным банкиром, не знающим нужды.
Примечательна характеристика Пола – стереотипный портрет американца, заслуживающий почетного места в галерее национальных образов у русских писателей (глупый немец у Чехова, легкомысленный француз у Толстого, ограниченный поляк у Достоевского и т. д.):
Немного об улыбке Пола Ротмана. Он был хорошо воспитан.
Его убедили с малолетства, что добрые события естественно встречать улыбкой. События же и слова сомнительные или даже негативные куда правильнее принимать тоже с улыбкой (осторожной, несмешливой, печальной, укоризненной, даже саркастической), нежели со злым или сокрушенным выражением лица [Шраер-Петров 2004а: 119].