В скудной событиями тюремной жизни и ловля блох – развлечение. Тут же, узнав о будущем пополнении, арестанты порадовались предстоящему развлечению. Кто предвкушал радостные минуты, когда можно будет без опаски и с полной поддержкой камеры вволю поиздеваться над тем, кто еще вчера «крутил нос» и кичился привилегированным положением политического. Кто откровенно радовался расколу в третьей камере, кто клятвенно утверждал, что вскорости уголовных и политических в тюрьмах перестанут разделять и восстановят, таким образом, «божью справедливость».
Ландсберг, проводивший почти все время за чтением на нарах, занавешенных, наподобие алькова, двумя тряпицами, невольно прислушивался к разговорам. Свое убежище он покидал только на время прогулок да по утрам, когда около часа упорно, до изнеможения занимался физкультурными упражнениями.
Его никто не трогал, и в душу к нему никто тоже не лез. Иваны, наслышанные о скорой и беспощадной расправе Ландсберга с матерыми каторжниками в Литовском тюремном замке, поглядывали в его сторону с почтением и опаской. Барин почти не вмешивался в жизнь камеры, не участвовал ни в картежной игре, ни в частых распрях, неизбежных в каждой тюрьме. Единственное, что могло вывести его из себя – жестокая тюремная «игра» с новичками, забитыми и недалекими, как правило, деревенскими мужичками. В этих случаях он брал слабых под свою защиту и негромко, но веско заявлял об этом.
С Барином не спорили. И, чтобы не терять авторитета перед шпанкой, иваны, по молчаливому уговору, старались не трогать тех, кто попал или, по их разумению, мог попасть под защиту Барина.
– Гонят-то, слышь, от себя политические офицерика старого! – меж тем рассказывал гонец. – Офицерик-то этот к бомбистам вообще никаким боком, как говорится. Никакой он не революционер, боже упаси! Сынок его под агитацию политики попал, гимназист. Отец-то и не знал ничего поначалу. А тот в кружок какой-то вступил, а когда ему смутьяны голову совсем задурили, то и вовсе из дому ушел. Потом, говорят, у бомбистов с жандармами стычка случилась на Васильевском острове. Пальба началась, ну, парнишка под пули и попал. Дружки потом и обсказали евонным родителям, что убил его какой-то жандармский начальник. Отец тогда взял свой револьвер, пошел и жандарма того пристрелил, за сына своего единственного. Вот и попал к политическим, двадцать пять лет каторги получил. Политические, слышь, его вроде как под свою опеку взяли – как отца героя, погибшего за свободу. А тот им от ворот поворот: я, грит, всегда был верным слугой и опорой царю, и мне с вами, мерзавцами, не по пути! Мало, грит, что вы на царя-батюшку злоумышляете, так еще и сына единственного с толку сбили, голову ему заморочили своими идеями, под пулю подставили. Ну, офицерика все равно к политическим сунули, поскольку судили по политической статье. Но своим он там все равно не стал. Спорил, шумел, в голодовках ихних участия не принимал.
– Ладно, – важно кивнул головой Филя. – Поглядим, что еще за офицер такой! Какой обчеству навар, какая польза от него будет – поглядим!
Обчество радостно загоготало, предвкушая новое развлечение.
– Слышь, Филя, мне свояк про этот случай на Васильевском острове рассказывал еще в питерской пересылке, – подал голос один из арестантов. – Пальба-то там аккурат у трактира была, где свояк с дружбанами дельце одно обсасывал. Их тоже тогда в облаву всех замели, революционеров искали. Так вот: сыскари меж собой баили, что парнишку-то не жандарм застрелил, а сами бомбисты! Тот в сваре только ранен был, но бежать-де не мог. И свои же его и пристрелили, чтобы тот никого не выдал! А отцу потом на жандарма показали.
Обчество еще какое-то время обсуждало несправедливость властей, делящих арестантов на политических и уголовных. Сыпались примеры. Рассказывали о политических, совершивших те же убийства и обычные ограбления, «скоки», на каторге отчего-то пользуются ощутимыми поблажками. Беспаспортный конокрад Архипов, поминутно крестясь в подтверждение своей правоты, рассказывал, какие богатые посылки получает тот самый офицер, осужденный за убийство жандарма – и из дома, и от товарищей по полку.
– Ну-ну, поглядим, попробуем на зуб барские прянички! – похохатывал Филька.
Загремел замок на дверях, и обчество засуетилось, загремело мисками и ложками: настало время обеда.
– Принимайте, братцы, «закуски от Бонифатьева», да пополнение впридачу! – пошутил от дверей надзиратель, вместе с раздатчиком пропуская в камеру худощавого старичка с тощим мешком в руках.
Глоты, не обращая на новичка внимания, первыми ринулись к закопченному котлу, сорвали крышку. Посыпались обычные ругательства в адрес поваров и раздатчиков, снимающих с похлебки из рыбы, мороженой картошки и нескольких пригоршней крупы последний навар. Староста камеры, он же майданщик Ахметка, бесцеремонно пробился к котлу, колотя по рукам, плечам и головам арестантов заготовленным черпаком.
Первыми миски с баландой получали иваны, хоть с места они и не вставали и видимого интереса к похлебке не высказывали. Глоты разнесли им по нарам полные доверху миски, куда Ахметка постарался положить побольше гущи со дна.
Принесли такую миску и Ландсбергу. Поначалу это тюремное чинопочитание вызывало у него прилив отвращения и негодования – тем более сильного, что немытые пальцы камерных «официантов» обычно вовсю «купались» в вареве, и без того малоаппетитном. Однако, по здравому размышлению, Ландсберг с грустью согласился со старой поговоркой: с волками жить – по-волчьи выть. Существовать бок о бок с арестантами, быть, в конце концов, одним из них – и не придерживаться тюремных неписаных правил было бы не только глупо, но и чревато малопредсказуемыми последствиями. Ландсбергом он остался в прежней, дотюремной своей жизни, да еще в «Статейном списке» тюремщиков. Здесь, в камере, жил Барин – человек из высшей тюремной иерархии. Быть вне этой иерархии, вне волчьей стаи, было просто невозможно: или снизу, или сверху. Сверху выжить шансов было несравнимо более. А Ландсберг пока еще не собирался на погост.
Накормив сильненьких, Ахметка налил миску и себе, бросил черпак в котел и с чувством выполненного долга удалился в свой угол. Черпаком тут же завладели глоты – прихвостни высшей тюремной касты. Они тоже зачерпывали из котла от души, сопровождая дележку дикой руганью и богохульствами. После этого черпак и остатки варева перешли в распоряжение шпанки – серой арестантской массы.
Здесь дележка производилась более-менее справедливо. Подсчитав количество оставшихся едоков, помощник старосты взболтал черпаком содержимое котла – чтобы варево было более-менее однородного свойства. Себе, разумеется, помощник налил в первую очередь. Остальным досталось едва ли по половине черпака, после чего котел снова подхватили успевшие проглотить свои порции глоты. Кусками хлеба, по полфунта которого в пересылке выдавали накануне, на весь следующий день, они быстро довели внутреннюю поверхность котла до зеркального блеска. Дверь захлопнулась, лязг замка оповестил о конце обеда.
И только сейчас обитатели камеры № 4 обратили свое внимание на новичка, который так неподвижно и простоял все время обеда у дверей. Несмотря на арестантскую одежду, обезличивающую любого человека, в новичке чувствовались и благородство происхождения, невыбитое пока чувство собственного достоинства, и военная косточка.
Арестанты, наглядевшись на новичка, в конце концов дружно повернулись к Фильке: именно от него как наиболее авторитетного в камере ивана зависела дальнейшая судьба этого человека. Оказавшись в центре внимания, Филька не заставил себя долго ждать.
– Люди, кажись, в доме нашем ктой-то новый объявился, – начал он.
Помолчав, камера вразнобой загомонила:
– Померещилось тебе, Филя!
– Когда человек в дом заходит, то здоровкаться должен – а мы и не слыхали ничего…
– Да рази ж это человек? Крыса политическая! Ее оттеда выкинули, так она здесь, у людей, втихую поселиться решила…
Поняв, что совершил оплошность, новичок отлепился от стены, сделал два шага вперед и коротко наклонил голову: