Где только можно было, он говорил: "Единственные большие люди - это те, кто сейчас сидит в окопах", - что было не только самоуничижением. Он тем самым давал понять военным заправилам в тылу, чем он в конечном итоге считает их. Он не верил в "планомерные" победы, в мероприятия, разработанные давно умершим начальником генерального штаба, где не предусмотрены возможные случайности. Народ крепко держался за свои иллюзии, рейхсканцлер же знал военщину. Сомнения в целесообразности войны настраивали его недоверчиво и к способностям тех, кто руководил ею. Они не соображались с тем, что у противника есть мозг, ибо мозг вообще не участвовал в их расчетах. Поражение на Марне{567} неожиданно и жестоко подтвердило его правоту.
Мангольф угадал несчастье раньше, чем военные признались в нем. Они думали утаить его от рейхсканцлера, так же как и от нации, но он вырвал у них правду. Он побледнел и, пошатнувшись, схватился за сердце; у господ военных создалось впечатление, что этот штатский теряет контроль над своими нервами. Они пояснили ему, что одно сражение ничего не решает, в худшем случае лишь отдаляет конечную победу. Он отпустил их; он понимал, что все пропало.
Это сословие слишком много обещало, и потому уже первая потеря стала непоправимой. Никто, со времен раннего владычества церкви, в такой степени не убеждал народ в своей непреложности, как это сословие.
Первое же сомнение было им приговором. Ничто не могло заглушить эту уверенность в Мангольфе: "Они потерпят крах", и всякий раз сердце у него замирало. Он знал теперь, что означает это замирание, этот испуг. Совсем не то, что предполагали господа военные. Это можно было назвать безумием, примитивные умы назвали бы это радостью. Ужас перед неизреченным и еще невообразимым - и тут же какая-то живительная струя. В конце концов канцлеру пришлось задать себе вопрос: "Неужели я желаю, чтобы нас разбили?"
Напряжение всех сил! Душевных, психических. "Моя война!" - а по сути при неустанной деятельности ему позволено было только выжидать и наблюдать... Только публично защищать неудачи и приукрашенные сведения господ военных и брать на себя всю ответственность за них. Постоянно трудиться на других, наперекор собственному убеждению. Пожалуй, это сокрушало не меньше, чем ураганный огонь и газовые атаки, только что тут человек оставался жив. Месяцы и годы безрезультатной борьбы протекли после проигранной битвы. Месяцы и годы всякое внешнеполитическое выступление рейхсканцлера выслеживалось пан германцами, и тем самым пресекались пути к необходимому общению с миром. "И я сам оказал поддержку пангерманизм!" Он в письменной форме обратился к ним с просьбой не разрушать его политических планов. Наглый ответ их председателя гласил: и разрушать-то нечего; письма эти переходили из рук в руки. Рейхсканцлеру была уготована кличка труса. От труса до изменника из трусости нынче был один шаг. Пангерманцы одни отважились громогласно приветствовать объявление столь желанной им войны. Мангольф же только про себя мог говорить: "Моя война". Им легко перекричать его, они только криком и держатся. Его оттесняли в тень не только те, что дрались на фронте, но и те, что шумели в тылу.
Генеральный штаб и пангерманцы уже взяли верх над ним, теперь очередь была за рейхстагом. Ему опорой служили жертвы, приносимые нацией; она ничего не брала от правителей, она только давала. Великая опасность сразу сделала ее самостоятельной, меж тем как все успехи мирного времени только сильнее порабощали ее. Нация уже не чувствовала над собой официальной силы: для нее существовала одна сила - ее собственная, выраженная в ее истекающих кровью сынах. Кто вел их в бой, тому она отдавала себя и свое сердце. Рейхстаг поддерживал военное командование, непосредственно сообщаясь с ним. Что оставалось делать рейхсканцлеру? Воздействовать на императора? Военное командование грозилось уйти с поста в самый разгар боя. Тогда бы никакой император не спас положения. Рейхсканцлер имел лишь право совещательного голоса. Решение выносил рейхстаг совместно с генеральным штабом. Мангольф, первый буржуазный рейхсканцлер, совсем иначе рисовал себе приравнение рейхстага к правящим парламентам во всем мире. Предполагалось, что рейхстаг ограничит власть императора как препятствие для творческой мысли народа. Но неожиданно выяснилось, что императорской власти уже не существует.
Император иногда приходил к своему канцлеру осведомиться о новостях, которых они оба не получали. Мангольф понимал: император не любит его, но тянется к нему, как к товарищу по несчастью. Оба ощупью бродили в полутьме.
- Мне это надоело, - сказал как-то император. - У меня болит горло, я пойду лягу. Что эти штабные молодцы носятся со своими аннексиями? Они могут здорово подвести меня. А одну рожу я прямо-таки видеть не могу.
Канцлер обратил его внимание на то, что рожа эта слишком глубоко забралась в тыл; ведь генеральный штаб расположен настолько безопасно, что туда отваживаются ездить даже представители тяжелой промышленности, и притом частенько. Требованиями так называемой индустрии, то есть нескольких безответственных лиц, определяются наши военные цели. Эти лица, укрывшись за спиной невежественного военного командования, в своих частных интересах вынуждают измученный народ на дальнейшую борьбу - кто знает, до каких пределов?
- А иначе мы могли бы добиться мира? - спросил император.
- Иначе мы могли бы добиться мира, - подтвердил рейхсканцлер.
Император добавил:
- Хорошо, что вы это понимаете. Ведь вы тоже были из передовых и хотели править вместе с говорильней помимо меня. Вот вы и получили парламентаризм, - видите теперь, каков он? Наслаждайтесь им! А я пойду лягу.
Рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой по лестнице вниз до самого автомобиля; затем вернулся к себе, окончательно поняв, что публично император из осторожности будет по-прежнему твердить одно: "Во время войны политика должна держать язык за зубами, пока стратегия не скажет своего слова". Итак, Мангольф одинок - как человек, которого все обогнали. Ему никогда и в голову не приходила возможность чего-либо третьего, кроме бюрократического государства и национального государства. Кто бы это подозревал? Имперский министр крупного масштаба мог сохранять в силе бюрократическое государство, если своим личным дарованием он удовлетворял духу национального государства и мог заменить его. Что же получалось на деле? Нечто третье: господство частных интересов - при полном отсутствии обоснованного политического мышления. Имперский министр крупного масштаба мог упрочить национальное государство при условии, чтобы он сам руководил им. Диктатура. Самостоятельно эта нация ни на что не была способна. А все прочие? Перед Мангольфом вставала и рушилась вся перспектива гордой и славной будущности, мечта о единстве целой части света под диктатурой - его собственной диктатурой, что было бы возможно лишь, если бы победила Германия... А вместо этого господство частных интересов как залог неминуемого поражения. "Творческие силы нации более соответствуют духу времени, чем мои; они чутьем найдут свой путь даже сквозь поражения, я же остаюсь в одиночестве". Мангольф сознавал: "Трагедия мыслителя! Едва достигнув вершины, он чувствует, как его догоняет бесцеремонно следующая за ним по пятам жизнь. Еще миг - и он отстал на целое поколение. Я, наконец, достиг тех высот, откуда мог бы показать, чего я стою, - и вот я бессилен".