– Ну, вы все…
– Попрошу нам не тыкать, – говорит Кропп тоном полковника.
Химмельштос ошарашен:
– А кто вас тыкает?
– Вы!
– Я?
– Да.
В мозгах у Химмельштоса идет работа. Он недоверчиво косится на Кроппа, так как понятия не имеет, куда тот клонит. Однако, не вполне доверяя себе, чуток уступает:
– Вы его не нашли?
Кропп ложится на траву, говорит:
– Вы уже бывали здесь, на фронте?
– Вас это не касается! – отрезает Химмельштос. – Я требую ответа!
– Ладно. – Кропп встает. – Посмотрите-ка вон туда, где облачка. Это рвутся зенитные снаряды. Вчера мы были там. Пятеро убитых, восемь раненых. Причем, собственно говоря, обстрел был пустяковый. Когда в следующий раз тоже отправитесь туда, рядовые, прежде чем умереть, сперва построятся перед вами, станут по стойке «смирно» и молодцевато спросят: «Разрешите идти? Разрешите окочуриться?» Мы тут прямо-таки ждали таких, как вы.
Он садится, а Химмельштос исчезает, как комета.
– Три дня ареста, – предполагает Кач.
– В следующий раз мой черед, – говорю я Альберту.
Но это всё. Зато вечером на поверке проводится дознание. В канцелярии сидит лейтенант Бертинк, вызывает нас одного за другим.
Я тоже выступаю свидетелем и объясняю, почему Тьяден взбунтовался. История про страдающих ночным недержанием производит впечатление. В присутствии Химмельштоса я повторяю свои показания.
– Это правда? – спрашивает Бертинк у Химмельштоса.
Унтер юлит, но в конце концов, когда Кропп рассказывает то же самое, вынужден сознаться.
– Почему же никто тогда не доложил начальству? – спрашивает Бертинк.
Мы молчим, он и сам должен знать, есть ли смысл жаловаться в армии на подобные мелочи. И вообще, бывают ли в армии жалобы? Он, видимо, понимает и пока что распекает Химмельштоса, снова энергично разъясняя, что фронт ему не казарменный плац. Затем настает черед Тьядена, который получает солидную головомойку и три дня обычного ареста. Кроппу лейтенант, подмигнув, назначает однодневную отсидку.
– Иначе нельзя, – сочувственно говорит он Альберту. Разумный мужик.
Обычный арест – штука приятная. Арестантская располагается в бывшем курятнике, и обоих можно навестить, мы-то знаем, как туда пробраться. Строгий арест – это подвал. Раньше нашего брата еще привязывали к колоде, но теперь привязывать запрещено. Иногда с нами уже обращаются как с людьми.
Через час после того, как Тьяден и Кропп водворились за решеткой, мы идем к ним. Тьяден приветствует нас петушиным криком.
Потом мы до ночи режемся в скат. Тьяден, конечно, выигрывает, стервец.
Перед вылазкой Кач спрашивает:
– Как насчет гусиного жаркого?
– Недурно, – отвечаю я.
Мы забираемся на повозку с боеприпасами. Поездка обходится в две сигареты. Кач хорошо запомнил то место. Птичник принадлежит штабу какого-то полка. За гусем полезу я, и Кач меня инструктирует. Птичник за стеной, заперт всего-навсего на деревянный колышек.
Кач подставляет ладони, я опираюсь на них ногой и карабкаюсь через стену. Кач стоит на стреме.
Несколько минут я не двигаюсь, пусть глаза привыкнут к темноте. Потом различаю птичник. Тихонько подкрадываюсь, нащупываю колышек, вытаскиваю его, открываю дверь.
Внутри виднеются два белых пятна. Гусей два, это паршиво: схватишь одного, второй поднимет крик. Значит, надо брать обоих; если действовать быстро, все у меня получится.
Одним прыжком бросаюсь к ним. Первого хватаю сразу, а секунду спустя и второго. Как ненормальный луплю их головами об стену, чтобы оглушить. Но, видно, моей силы недостаточно. Твари кряхтят, отбиваются лапами и крыльями. Я ожесточенно борюсь, но, черт побери, сколько же у гуся силищи! Они рвутся из рук, так что я едва стою на ногах. В темноте эти белые лоскутья ужасны, у моих рук отросли крылья, я прямо боюсь, что вот-вот взлечу, будто в лапах у меня привязные аэростаты.
Вот уже и шум поднялся; одна из птиц набрала воздуху и гогочет, ровно будильник. Я оглянуться не успеваю, как слышу за дверью топот, получаю толчок, лежу на земле – рядом яростное рычание. Собака.
Бросаю взгляд вбок, и она тотчас норовит цапнуть за горло. Я немедля замираю, а главное, прижимаю подбородок к воротнику.
Это дог. Проходит вечность, наконец он поднимает голову, садится подле меня. Но едва я пытаюсь шевельнуться, рычит. Я размышляю. Сделать я могу только одно: как-нибудь добраться до маленького револьвера. В любом случае мне надо слинять отсюда, прежде чем сбегутся люди. Медленно, сантиметр за сантиметром, я передвигаю руку.
Такое чувство, что все продолжается не один час. Крохотное движение и грозный рык; замереть – и новая попытка. Наконец револьвер в ладони, но рука дрожит. Я прижимаю ее к земле и командую себе: выхвати револьвер, пальни, прежде чем дог вцепится, и давай Бог ноги.
Я медленно перевожу дух, успокаиваюсь. Потом задерживаю дыхание, выбрасываю вверх руку с револьвером, щелкает выстрел, дог с визгом кидается в сторону, дверь свободна, я кувырком перелетаю через одного из сбежавших гусей.
На бегу быстро хватаю его, одним махом швыряю через стену и сам карабкаюсь наверх. Я еще не перелез, а дог уже опомнился, прыгает, норовит достать меня. Я поспешно переваливаюсь на другую сторону. В десяти шагах от меня стоит Кач с гусем в руках. Как только он видит меня, мы оба бросаемся наутек.
Наконец можно отдышаться. Гусь мертв, Кач мигом с ним покончил. Мы решаем зажарить его не откладывая, чтобы никто ничего не заметил. Я притаскиваю из барака кастрюли и дрова, и мы заползаем в заброшенную сараюшку, которую давно присмотрели для таких целей. Единственное оконце наглухо завешиваем. Там есть нечто вроде очага – лист железа на кирпичах. Мы разводим огонь.
Кач ощипывает и разделывает гуся. Перья мы аккуратно собираем. Сделаем из них две подушечки с надписью «Спокойных снов в ураганном огне!».
Канонада фронта гудит вокруг нашего прибежища. Отсветы огня скользят по лицам, на стенах пляшут тени. Порой доносится глухой грохот, сараюшка дрожит. С самолетов бросают бомбы. Один раз мы слышим приглушенные крики. Должно быть, попадание в один из бараков.
Урчат самолеты; треск пулеметов становится громче. Но от нас свет наружу не проникает, никто его не увидит.
Так мы сидим друг против друга, Кач и я, двое солдат в потертых куртках, жарим гуся, среди ночи. Говорим немного, но обоих наполняет мягкая заботливость, по-моему, даже влюбленные не относятся друг к другу заботливее. Мы – двое людей, две искорки жизни, снаружи ночь и круг смерти. Мы сидим на его краю, в опасности и в защищенности, по нашим рукам течет жир, мы близки друг другу сердцем, и этот час, как пространство: в мягких бликах костерка огоньки и тени чувств порхают туда-сюда. Что он знает обо мне… что я знаю о нем, раньше у нас не было сходных мыслей – теперь мы сидим перед гусем, чувствуем, что живем, и так близки, что говорить об этом нет нужды.
Гусь жарится долго, даже если он молодой и жирный. Поэтому мы сменяем друг друга. Пока один поливает жаркое, второй спит. В воздухе мало-помалу распространяется восхитительный запах.
Внешние шумы превращаются в киноленту, в сновидение, которое, однако, не вполне утрачивает память. В полусне я вижу, как Кач поднимает и опускает ложку, я люблю его, люблю его плечи, его угловатую, склоненную фигуру – и одновременно вижу за его спиной леса и звезды, а какой-то добрый голос произносит слова, дарящие мне покой, мне, солдату, что в больших сапогах, с ремнем и мешочком сухарей шагает такой маленький под высоким небом по дороге, уходящей вдаль, он быстро забывает и уже редко печалится, только шагает все дальше и дальше под огромным ночным небом.
Маленький солдат и добрый голос; если его приласкать, он, пожалуй, и не поймет, этот солдат в больших сапогах и с засыпанным сердцем, он шагает, потому что на нем сапоги, и забыл обо всем, кроме шагания. Разве там, у горизонта, не цветы и не ландшафт, такой тихий, что ему, солдату, хочется плакать? Разве не стоят там картины, которых он не терял, потому что никогда их не имел, поразительно, но для него все-таки в прошлом? Не там ли его двадцать лет?