Митя ни разу не видел отца с записной книжкой или пишущим за столом. Всегда он казался увлечен чем-то, не имеющим к писательству отношения. Да и не походил он ни на какого служителя Муз, скорее напоминал руководителя предприятия или разведчика из кинофильма – с квадратным лицом, высокий, долговязый, плечистый, размашистый в движениях. Носил металлические костюмы, полы его пиджака, рукава и брючины всегда развевались.
Любил перемещенья, и Митя хорошо это понимал. Раз сам вылетал из Москвы с очень высокой температурой, и, едва поднялись, что-то заходило, заструилось внутри, кровь побежала по-другому, до треска распирая голову и будто прокачивая болью, словно жизнь, творящаяся внизу, проносилась в ней в сжатом виде, и душа, перерабатывая расстояния, трудилась с нечеловеческой силой… Один полоумный художник рассказывал Мите, как на лужайку, где он писал этюд, подсела летающая тарелка и прокатила вокруг Луны. Конечно, пришельцы неспроста выбрали художника, как наиболее достойного, и все жаловались: "Нда-а, тяжелое у вас тут на Земле сознанье"… Особым правдоподобьем подкупал воздух в тарелке, ярко-зеленый на скорости. Что-то в этом было, и хотя в полете Митина душа не зеленела, но память цвет и яркость меняла точно, и прошлое озарялось в пронзительном и странном свете.
В Красноярске почти отлегло, но билетов на Север на было, Митя кинулся в портовский медпункт, где ему померили температуру и дали талон на подсадку. Пока брал билет, жар и вовсе спал, и глядя из самолета на высокое и будто выметенное небо, Митя восхищался, как ловко захватил хворь на излете, и как вылечила его дорога.
Быстро и увесисто садился отец в машину, уелозивался норовистыми движениями, будто отпечаток его крепкого тела оставался на месте и нужно было совпасть с ним, как с затвердевшей одеждой. Поворачивал ключ, требовательно вслушиваясь в ответ двигателя, покосившись в зеркало, включал передачу и трогался, быстро и легко сработав газом и сцеплением, и ехал, так же упруго работая педалями, и как лягушкой накачивая машину скоростью. О замене колодок отец говорил как о каком-то смешном и грустном условии игры.
Когда ездили с ночевками, Митя, проснувшись, некоторое время лежал, оживая, а отец вставал бодро и быстро, душа усаживалась в сильное тело уверенно, как в машину, и определяясь с местоположением, привычно стреляла в прошлое, как в зеркало, и цепко впивалось в дорогу, и так же как к машине относился Глазов к своей плоти – как к чему-то вспомогательному, несуразно бренному, и только до поры подлежащему ремонту.
Отец давно уже стал мечтой, небывалой остроты образом, фантастическим существом, отнятым как раз тогда, когда Митя начал дорастать до него. И то ли книги стали дорогими из-за того, что их отец написал, то ли отец по-новому открывался в книгах, но Митя перечитывал их каждый год, и они тоже открывались по-разному, будто были живые, и каждое прочтение, как кадр, заставало их в новом извороте. И никак отец с ними не вязался, и неувязка завораживала: как же, таким подробным был, настоящим, так бутерброд ел на кухне! И вот сначала рассказик, как ручеек, потом другой… десятый и вот уже целое море набралось, пока Митя школу домучивал.
Огромное, странное… Но еще более странным выглядел у его берегов отец, нелепо маленький, неумело озабоченный своими отношениями с этим вызывающе автономным водоемом, своими финансовыми и политическими претензиями, и лишней казалась его фигура, слишком живой и путающей карты. Мама так и представляла его у "синего моря" стариком из сказки о рыбаке и рыбке, а Аллу Викторовну – сварливой старухой, пытающейся настропалить его на новые, заморские выгоды.
Странно было смотреть на отца по телевидению, читать записи бесед с читателями. Дома или балагуристый или раздраженно-резкий, перед аудиторией бывал, как на духу серьезный, почти робкий, подвижнически-откровенный, и даже когда задавали глупый вопрос, поворачивал так, чтоб вскрылась самая сердцевина дела, а задавший выглядел умницей.
"Все оно так, но с гусями, похоже, отстрелялись", – думал Митя, косясь на сизые снеговые облака, выруливающие с северо-запада. К вечеру уже пластал северюга, и решив "ночевать до утра, а там по обстановке", залегли в гуще тальников, завернувшись в полиэтилен.
– Оно еще лучше – завтра как повалит оборотний! – бодро сказал Геннадий и захрапел.
Вместо "оборотнего" повалил снежище. Под утро хлопал и скрежетал задубевший полиэтилен, и путались в голове сны о бабушке, воспоминания об отце, разговоры с Хромыхом. Хромых говорил бабушкиными словами, смотрел отцовскими глазами, и всем троим было от него чего-то надо, и почему-то вертелись в голове бабушкины слова: "держи ноги в тепле, а голову в холоде". Митя выбрался из-под куртки и запалил костёр. Дул ветер, валил снег и орали в протоке непобедимые лебеди, а Митя орал Хромыху:
– Вставай, гусятник! Оборотнего проспишь!
2.
Тамара Сергеевна всего боялась. Боялась, когда Глазов тащил Митю в баню, боялась водки, курева, леса и девушек. Боялась микробов – уже с подачи бабушки, в сознании которой микроскоп произвел переворот – мелкий мир зажил, грозя заразой. Боялась воров, грабителей, и не от трусливости, а скорее от одиночества, от чувства какой-то вечной выпяченности на самый яр жизни, своей исключительной лакомости для опасности. Боялась цыган, карманников, вообще, любых мошенников, хотя сама принадлежала к тому типу людей, которые как раз больше всего на свете и любят, когда их дурят, обманывают или грабят. Сами подбивая на обман, они будто прогуливаются по рынку с торчащим кошельком, а потом, когда его наконец спирают, испытывают даже облегчение. И тайное торжество, и упоение святостью, и гордость, что хоть и видели, но не унизились, препятствуя. Мама покупала лотерейные билеты, ссужала деньги проходимцам, и вечно выглядела святой и наивной, и чем бездонней была глубина обмана и бессовестности, тем выше она оказывалась в собственных глазах. Так же попустительствовала она отцу, когда появилась Алла Викторовна, так же была святой, и наслаждалась своей прозорливостью, когда догадки оборачивались правдой.
При этом, где надо была и настойчивой, и упорной, и после отъезда отца, несмотря на плотную, выстроенную Аллой завесу, ухитрилась не только связаться по телефону, но и обмолвиться, что "Митя пишет", на что Глазов, хмыкнув, сказал, что-то вроде "ну, пусть пришлёт". Обо этом она написала Мите.
Если ждёшь, обязательно наждёшь отсрочку, и обязательно ближе к весне станут невыносимей просторы, пустынней небо, и неразличимей в нем почтовый самолёт, раз в неделю пролетающий мимо Дальнего в Лебедь. Митя напечатал на машинке рассказы. Расслоив цементный мешок, добыл грубой бумаги, скроил конверт, заклеил рыбьим клеем, отвез письмо в Лебедь и стал считать: две недели до Москвы, неделя маме на раскачку, две недели до отца, в общем на всё клади два месяца.
Письмо представлялось чем- то одушевленно-неуправляемым, вроде школьника, которого сняв с уроков, послали по делу, и он старается побольше пошляться. А не дай Бог, конверт протрётся по краю! Беззащитней начинки только спавший в поезде в купе, вытряхнутый посреди вокзала. А вдруг кто-то прочтёт, украдёт. Или почтальон в городе напутает. Митя видел такие заблудшие письма, одно, помнится, всё стояло в подъезде на ящиках, потом валялось на полу, и он думал: вот безобразие, и знал, что надо отнести по адресу, но шёл балбесничать с приятелем. Ещё казалось, что письмо лежит сейчас где-то в отделении, и это лежание было ужасней всего – лучше б на конях ползло.
Почтой управлял тот самый запойный Елизарыч, который посылал телеграмму, что помер. Как подумаешь, сколько горя и несуразностей проходит через бедные головы таких почтарей, так и поймешь, отчего они такие запойные. Похороны, разводы, измены, пропажи людей, болезни, слёзные просьбы выслать денег, мольбы "вернись – прощу" – чего только не бывает в телеграммах, а уж о письмах, в которые редкий почтарь со скуки не заглянет – и говорить нечего. Вся деревня то ли голая, то ли на исповеди, всё известно, чего бы век не знать.