Словно сделанная из разрезанного вдоль веретена, остроносая и острохвостая и как скорлупка тонкостенная, ветка необыкновенна ходка и послушна, и так легка на переворот, что стрелять с неё можно только по ходу. Борта её для прочности распёрты рейками, или, как их зовут, порками. Гребут двупёрым деревянным веслом. Заехав носом на лед, Митя положил весло поперек бортов, прихватил вместе с поркой, чтоб при наклоне лодки весло уперлось в твёрдое. Выгрузившись, он отпустил ветку, и она тёмной утицей унеслась к Хромыху.
Остров уже вытаивает песками. Хромых в чёрных очках и грязном белом халате, похожий то ли на мясника, то ли на санитара из затрапезной больницы, расставляет фанерные профиля гусей и напевает:
Не спеши, мой маленький мальчик,
Нам надо очень медленно жить.
Всё готово, Митя сидит в снежном скрадке, перед ним голубовато-зеленый ледяной залив и на его краю серые крашеные профиля – как живые гуси, кажется вот-вот пойдут. Митя задумывается, взгляд блуждает по сторонам, а когда падает на профиля, сами собой дергаются руки с ружьём. Над белым Енисеем плывет расплавленный воздух, жидкое стекло, и если посмотреть в бинокль – волны крупные, одушевленные, необыкновенно деловитые, и кажется, будто вслед за птицами гонит весна на север какие-то бесконечные прозрачные стада. Клонит в сон, и вдруг налетают гуси, и Митя бьет дуплетом и мажет. Гуси шарахаются, взмыв и затрепетав крыльями, и отвалясь, уходят в сторону, Митя ревет медведем: "О-о-о, беда!" и ему кажется, что гусь, по которому стрелял, летит не так и вот-вот упадет. Второй табун налетает на Хромыха. Страшно хочется, чтоб тот промазал, но гусь после выстрела послушно складывает крылья и камнем падает на зернистый снег, взбив картинный фонтан. Лежит, подвернув голову – плотный, литой, восхитительно дикий, рыжелапый, перо серовато-бурое с каймой.
Костер на южном краю песчаного бугра. Раздувается ветер, свистя в голых тальниках, пылает нажаренное лицо, пепельные тальниковые ветви горят почти без пламени. Стволики как пробирки, набранные из стеклянных кубиков – удар ветра наливает в них ярчайшее красное вещество, которое так же легко выливается, чуть стихнет порыв. Вьётся крупный и плоский пепел. Скрипит песок на зубах. На газете сахар в пачке, чай, кусок красной волокнистой тушенки на ломте хлеба. В протоке звонко и протяжно орут лебеди.
– Этим бы только бакаланить! – Хромых открывает топором сгущенку, отвалив кругляшок крышки и облизав кончик лезвия, – а то некоторые сделают две дырки, и тя-янут резину.
Густая сгущенка медленно растворяется в крепком чаю. У Гены хорошее настроение, он рассказывает байки:
– У кержаков: из аэросаней веялка для ягод. Дед и парень. Дед: "Не туда сыпешь, туда надо". Пальцем показал и палец оттяпало, – рассказывает очень смешно, к развязке глаза все больше оживляются и прорывается неудержимый хохоток, – почтаря знашь у нас, Елизарыча? Артист – поискать. Баба у него уехала в отпуск с ребятишками. Ему недели через три это дело надоело – хозяйство, почта, все такое, короче, телеграмму ей отбил: "Гнездилов умер. Срочно приезжай". Уже не помню, как подписался. Я как раз на угоре стоял: она с теплохода с ребятишками подымается. В платке чёрном. Лица нет. К ограде подходит – там Елизарыч лыбится. Надо было её видеть: побелела, позеленела, и… тре-есть ему по рылу! Короче, заслужил. Бывало поддаст и дразнит ее: а ну зажарь-ка мне, зажарь мне… знашь кого – червяка!
– Что-то я спросить хотел, – сказал Митя, морщась.
– У меня бабка говорила: когда не можешь вспомнить – пошевели кочергой в печке.
– Это от отца у меня. Тоже, как забудет что-нибудь или потеряет – не успокоиться, пока не найдет… – Митя пошевелил в костре палкой – вот, шевелю, – не помогает.
– Плохо шевелишь… Это я у тебя давно спросить хотел. У тебя отец, чо правда уехал?
– Правда. В Британию – Митя произнес небрежно: "в Б – а -ританию".
– С концами?
– Ген, спроси, что полегче. Дай Бог, нет. Он же как в командировке.
– Не печатали что ли его?
– Да всё печатали! Не знаю. Маманя считает это Аллы происки, ну, жены этой… А по-моему сам решил.
– Дети-то у него есть еще? – глядя в костер, спросил Гена.
– Сын. Женечка, – Митя помолчал, закатывая палкой в костёр отскочивший уголек, – мать жалко. Она сама, как ребенок. Боится всего, то микробов, то грабителей…
Вода в задрожавшем чайнике вздыбилась белым туманом.
– Сначала ушел, потом уехал, – задумчиво сказал Гена, сняв чайник тальниковым крючком, – улететь осталось.
Потом молчали, потом Хромых долго рассказывал про конную почтовую службу, что была на Енисее ещё испокон веку и дожила до послевоенных времен. Поселки ещё исстари ставились на расстоянии двадцати-тридцати километров друг от друга и назывались "станками". Почту привозили из соседнего станка, принимали, перекладывали в другие сани, запрягали своих лошадей и везли дальше. В старину еще везли в Енисейск со всего Енисея, с самого Севера рыбу, обоз по пути собирал всё новые и новые подводы. Стерлядки тогда было в Енисее столько, что один раз ставили на яме сеть после ледостава, и она полностью была забита рыбой. Вместе с почтой, с рыбой отправляли с первым попавшимся посылки родным в Енисейск, и ни разу не было, чтоб посылка не дошла. Митя представлял обоз, идущий от Карского моря до Енисейска, сани, заваленные седой проколевшей рыбой – осетрами, чирами, нельмами, омулями, стерлядками. Каждый воз со своим богатством… Каменно-звонкие на морозе, в куржаке, как в щётке, кажется – ударь расколются, как драгоценный минерал, брызнут самоцветным мясом – красным, розовым, рыжим. Обозы шли под Новый год, в сильные морозы, и скрип приближающегося обоза был слышен за многие километры.
– Почта в кожаных сумах была, – продолжал Гена, – отец говорил, кожа отличная – на бродни! История есть, ну… как легенда семейная, про прадеда нашего, что ехал с почтой, и волки на него напали, он их шашкой порубил, и дальше едет. И снова волки, он за шашку хвать- а кровь-то не вытер, к ножнам и прихватило. Сожрали… Так, давай добирай тушенку.
Митя доел тушенку и положил банку в костер, а Хромых выудил её, и нагрев, дорастопив остатки жира, ополоснул круговым движением, вылил остатки жира на кусок хлеба и сказал:
– Вот так бы настоящий хозяин сделал.
Оба осоловев, распластались у костра на песке. Митя так и засопел в раскатанных до пахов сапогах, в толстой куртке, с капюшоном на голове. На лицо садился пепел, его обдавало дымом, жарило солнцем и холодило ветром, и оно было как балык. Засыпая, он чувствовал через пятки, как грубо, тяжело, гулко касаются сапоги земли, и от этой каблучной гулкости, казалось что ноги где-то далеко и теряются. Лежал он в одежде, как в коконе, только лицо в иллюминаторе капюшона холодил ветер, и оно было как намазанное спиртом, и казалось в полусне, так он открыт ветрам, пространствам, незримым в ту пору звёздам, что испаряется через своё лицо, что огромным и бесконечным небом его вытягивает из самого себя, как нарыв, заполняя покоем, вечностью, Богом. И вдруг он понял, что не спит, и ощущает себя необыковенно трезво и ясно, и знает что-то самое главное, чего не может пока вспомнить. Спокойно и ровно дыша, он засыпает, а проснувшись, открывает глаза и вспоминает: умереть надо во сне и с лицом открытым небу.
Бывает, когда давно знакомого человека назовут по имени, и оно вдруг покажется нелепым, не отражающим главного. Про Хромыха иногда думалось, что никакой он уже не охотник, что, забота за заботой, он все больше отдаляется от самой охоты, и давно уже бродит какой-то широкой округой жизни, в которой главное – стремление к её безотходности, родовая крестьянская жалось к труду, к усилиям, звучащая как, "добыть-то пол беды, а ты сохрани поди".
Митя хорошо помнил, как ходил с отцом в гости, и хозяйка, провожая их, походя вылила недопитые остатки водки в раковину, и Глазова буквально передернуло, он представил, что это видели помирающие с похмелья мужики. Вспоминая обидное замечание с тушенкой, Митя думал, что отец, наверное, так же сказал бы, и что дело даже не в жалости к труду, а в способности не зависимо от своей сытости и обогретости смотреть на происходящее глазами самого голодного, холодного и бедового.