Когда уже после войны на какой-то публичной встрече спросили папу о фронтовой специальности, за него ответил знаменитый конферансье, своеобразный Жванецкий того времени, Михаил Наумович Гаркави, в свое время муж певицы Лидии Руслановой: «Специальность – живая мишень. Когда Мих выезжал на фронт с нашей бригадой артистов, мы все умоляли его пригнуться, не привлекать внимания». Какие шутки – здоровенный человек высокого роста был действительно находкой не только для снайпера.
Порядок в Совинформбюро навели железный. Папа ездил, писал. Освобождали наши войска город, и ему почему-то поручали готовить статьи о концентрационных лагерях и их узниках. Всего навидался. Потому не мог и слышать песни любимой своей певицы Эдиты Пьехи «Саласпилс», даже просил друга семьи Сашу Броневицкого убрать ее из репертуара ансамбля «Дружба». Тут – все-таки – эстрада, а там – был ад.
Не немцев, а финнов клеймил отец злейшими зверюгами. Установилась у нас после войны с президентом Кекконеном и его соотечественниками чуть не дружба, и писать о их изуверствах было не принято. Но книга «Финские изверги» Мих. Долгополова и неизвестного мне, да и никому, его соавтора Кауфмана, напечатанная в 1944 году на бумаге качества безобразнейшего, пронзила болью. Дома рассказывал мне, уже студенту (тогда разговоры наши стали откровеннее), страшное. Помните, как замучили немцы генерала Карбышева, обливая в мороз холодной водой? А в финских концентрационных лагерях – десятки вот таких обледенелых тел красноармейцев, смертельно смерзшихся, уже никогда не разделимых.
Случалось, и освобождать было некого – одни мертвые. Но находился один, иногда два чудом выживших очевидца. Отец, человек верующий, считал это перстом Божьим. Мы должны были узнать, и они свидетельствовали. Представляю, что испытал бы отец, узнай он о восславлении уже в ХХI веке финского маршала Маннергейма, об установленной мемориальной табличке с его именем, правда вскоре снятой, на доме в Ленинграде. Да это как чтить людоеда, загрызшего твоих близких. Что творим мы с памятью. Позорим себя забытьем, отбеливая собственных палачей.
Но порой наступали в жизни эпизоды небывалые. Война, мотание по командировкам. И вдруг в конце 1943-го или начале 1944 года, отозвав из Совинформбюро, неожиданно командировали в Свердловск. Там старый друг и опереточный король, уже тогда народный артист РСФСР Григорий Ярон снимался в художественном фильме «Сильва» по своему и отцовскому сценарию. В предписании так и значилось: «Для оказания помощи в быстрейшем завершении картины на музыку композитора И. Кальмана по собственному сценарию». Заработала вовсю советская пропагандистская машина! Надо было не только побеждать, нести потери, оплакивать, но и дарить народу улыбку.
«Сильва» – прекрасная оперетта, с которой я рос, по рассказам близких, еще не «с», а «в» пеленках. Отец высоко поднимал меня и кружил по комнате, напевая «Певички, певички, певички кабаре». Домашним, в отличие от меня, это не нравилось: как-то непедагогично. Возражения папой отметались: «Пусть начнет с моего любимого».
Радость предстоящих съемок, передышка, творческая удача. Война, пусть и катившаяся к чужим границам, а тут фильм по твоему сценарию, встреча с друзьями-артистами, да и близкими опереточными подругами, одна из которых и в мои дни часто заглядывала к нам в гости со своим молодым мужем.
Но в Свердловске что-то отцу не понравилось. Картина режиссером Ивановским снималась не так, как ему задумывалось. Миротворец Григорий Маркович Ярон, которого я потом столько раз видел у нас дома, уговаривал не спорить, все равно без толку. А отец плюнул, попросил вернуть его в редакцию. Это означало снова фронт, тяжелые командировки. Что понятным образом последовало после возвращения в Москву.
Да еще и совершил поступок, на который я в наши счастливые, относительно сытые дни оказался не способен. Потребовал снять свою фамилию из титров «Сильвы».
Не чрезмерная ли принципиальность?
Я раз лет в пять с удовольствием смотрю мою любимую «Сильву» по телевизору, не встречая нашей фамилии. Когда однажды вот так же изуродовали мой сценарий, все закончилось неприятным объяснением с продюсером и заглаживающей творческое неудовлетворение выплатой приличного гонорара. Фамилию в титрах я оставил.
Не чрезмерная ли беспринципность?
История по домашнему учебнику
А 1418 дней войны мучительно и стоически рвались к завершению. Письмо маме из апреля 1945-го с купюрами цензуры все объясняло.
Начало вымарано цензурой: «…Маргарита, не волнуйся, мы уже близко. Читай внимательно газеты. Скоро все закончится. Город почти виден. Идем быстро. Стираю ноги и сапоги… Даже присесть написать некогда. Не обижайся.
Все наши живы-здоровы. Привет тебе от Ромки (Кармена. – Н. Д.). Он при всем своем… (цензурой вымарано) человек отчаянно смелый и в беде не бросит…
Целую, твой Мих».
«Город» – понятно, Берлин. Наступление идет быстро. «Скоро все закончится» – ни в каких комментариях не нуждается.
К концу их, фронтовиков, жизней начало прорываться откровенное, раньше никогда мною об апреле 1945 года не слыханное. Говорили между собой, что Жуков пощады ни к кому не знал. Город можно было взять неделей-двумя позже и без таких жертв. Рокоссовский, мол, воевал по-другому.
Иногда привычным ко всему фронтовым корреспондентам казалось, что бились слишком лихо. Подождать, обойти, ну, возьмут площадь, займут район днем позже или часом раньше. Ведь гибли тысячами. Тех, кто добрался до Берлина, немцы убивали годами. И смерть настигала людей, все вытерпевших и дошедших, за неделю, за сутки до победы. Я как-то не понимал, что Берлин дался такими жертвами: 82 тысячи человек, что дрались в Берлинской операции, в самом конце не дошли, полегли.
Но была, наверное, своя, может, нам и недоступная логика в этом непрекращающемся, кромешном и героическом наступлении. Приказ «себя не жалеть» не отдавался, но выполнялся поголовно всеми.
А победа была вот – уже совсем рядом. Фашистское сопротивление – бесполезно. Но они дрались. Да, выбегали откуда-то из подвалов с поднятыми руками. Значит, наши взяли улицу, еще одну, рванули вперед.
Но в тылу не постреливали, а стреляли. Ладно бы сопротивлялись эсэсовцы – от них ждали худшего. Но вдруг в радостном преддверии победы поняли, что стреляют откуда-то из-за спины фаустпатронами совсем мальчишки. И гаденыши из гитлерюгенда били, жгли наступавших крепко. Негодяев ловили. Увешанные боевыми медалями советские автоматчики выводили их на улицу: маленьких, порой воинственно крикливых, с уже дурацким, свое отжившим «Хайль!», а порой – ревущих, плачущих…
Вроде бы и капитуляцию подписали, и комендант Берлина генерал Берзарин порядок в городе навел железный. Но еще недели две ловили осатанелых немецких мальчиков, которых было уже не исправить. Руки тряслись, а по русским еще как палили.
И тут отец рассказывал в каноны наших новых историков никак не вписывающееся. По какой-то улице вели красноармейцы двух сопляков. На ходу толкали прикладами в спины, били. Какой-то офицер попытался навести порядок. Нарвался на солдатское: эти два гада с балкона сожгли грузовик, старшину нашего убили. Мы уж сами…
Расстреляли двух гаденышей, пойманных, на коленях ползающих, на глазах у согнанной толпы мирных немцев. Был ли приказ, не был ли… Когда вскоре публично предали смерти еще нескольких малолеток с фаустпатронами, стрелять с чердаков перестали.
– И что? – спрашивал я.
– Ничего. Война, – отвечал мне отец.
– И ты стрелял?
– Я передавал. Надо передавать, а связи почти всегда нет. А в редакции ждут.
Даже тут у него в сознании перевешивало журналистское, спецкоровское. «В редакции ждут» – было важнее всего.
Меня всегда интересовало: а как воспринимали Сталина? Это он – творец победы, разве не с его именем поднимались в атаку, гибли? Но о нем вообще не вспоминали. Не заходило таких разговоров. По-моему, тут дело не в ХХ, развенчавшем культ, съезде КПСС, не в признании или непризнании роли Верховного главнокомандующего. Встало на законные места своими глазами увиденное и до смерти запечатленное. Кому-то и чему-то место нашлось, какие-то имена и эпизоды сами собой ушли, стерлись.