Пара вышла несколько минут спустя, я смотрела из задней комнаты, как красный автомобиль распугал куриц, поднял столб пыли и умчался в сторону Магнолии.
Дядя Вилли продвигался по длинному полутемному проходу между полками и прилавком, будто постепенно очухиваясь от сна. Я стояла недвижно, смотрела, как он отшатывается от одной стороны, ударяется о другую – и вот он добрался до цистерны с керосином. Запустил руку в темный проем у стены, вытащил палку, сжал ее в сильном кулаке, перенес вес тела на деревянную подпорку. Ему, видимо, казалось, что все вышло лучше некуда.
Я так никогда и не узнала, почему ему было так важно, чтобы эти двое (впоследствии он сообщил, что никогда их раньше не видел) унесли с собой в Литтл-Рок образ совершенно здорового мистера Джонсона.
Видимо, его утомило быть калекой, как заключенных утомляют решетки тюрьмы, а виноватых утомляет стыд. Высокие ботинки и палка, неподвластные ему мышцы и непослушный язык, сменяющие друг друга презрение и жалость во взглядах, видимо, изнурили его окончательно, и вот на один день, на часть одного дня, он захотел от них избавиться.
Я это поняла, и в тот момент он был мне роднее, чем когда-либо до или после.
В годы, проведенные в Стэмпсе, я познакомилась с Уильямом Шекспиром и влюбилась в него. Он стал первым белым, которого я полюбила. Да, я ценила и уважала Киплинга, По, Батлера, Теккерея и Хенли, а безоглядную юную страсть я приберегла для Пола Лоренса Данбара, Лэнгстона Хьюза, Джеймса Уэлдона Джонсона и «Литании в Атланте» В. Э. Б. Дюбуа. Но именно Шекспиру принадлежали слова: «Когда в раздоре с миром и судьбой»[2]. Мне это состояние было привычнее всех остальных. Что касается его принадлежности к белым, я утешала себя тем, что он ведь умер так давно, что теперь нет уже решительно никакой разницы.
Мы с Бейли задумали выучить наизусть одну сцену из «Венецианского купца», но сообразили, что Мамуля начнет расспрашивать нас про автора и придется ей сказать, что Шекспир был белым – а для нее не будет решительно никакой разницы, умер он или нет. Поэтому мы остановились на «Творении» Джеймса Уэлдона Джонсона.
3
Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».
В таких случаях я тихо, но упорно себя наказывала. За каждую оплошность полагался штраф: никаких «поцелуйчиков» в серебряной обертке – сладких шоколадных капелек, которые я любила сильнее всего на свете, кроме Бейли. Ну, и, наверное, консервированных ананасов. Пристрастие к ананасам доводило меня до исступления. Я мечтала о том дне, когда вырасту и куплю целый ящик – для себя одной.
Хотя золотистые кольца в сиропе в экзотических банках стояли на наших полках круглый год, попробовать их доводилось только на Рождество. Сок Мамуля добавляла в почти полностью черные фруктовые кексы. А потом выкладывала на тяжелые, присыпанные золой железные противни ананасовые колечки – получались, когда перевернешь, очень вкусные кексы. Нам с Бейли доставалось по одному ломтю, и я свой таскала за собой часами, выколупывая фрукты, пока не останется ничего, кроме упоительного запаха на пальцах. Хочется думать, что моя тяга к ананасам была настолько священна, что я никогда не позволила бы себе стянуть банку (что, в принципе, было осуществимо) и опустошить ее в одиночестве в саду, – но правда и то, что я, видимо, побаивалась, что меня выдаст запах, вот и не решалась даже попробовать.
До тринадцати лет, когда я навсегда уехала из Арканзаса, Лавка была моим любимым местом. По утрам, пустая и одинокая, она казалась неоткрытым подарком, полученным от незнакомца. Распахнуть входную дверь было все равно что стянуть ленточку с неожиданного дара. Внутрь лился неяркий свет (окна выходили на север), разливаясь по полкам, где стояли макрель, лосось, табак, пряжа. Свет плоско ложился на большую кадку с жиром – летом к середине дня он разжижался до состояния густого супа. Входя в Лавку в середине дня, я ощущала, что она притомилась. Одна лишь я слышала медленное биение: день прожит до середины. А перед тем как мы отправлялись спать – с утра до ночи бесконечные покупатели входили и выходили, спорили по поводу чеков, или шутили по поводу соседей, или просто заглядывали «понаведаться, как там у сестры Хендерсон делишки», – в Лавку возвращалось предчувствие нового волшебного утра, разливалось по всему нашему семейству набегающими волнами жизни.
Мамуля вскрывала коробки с крекерами, мы усаживались у мясного прилавка в дальнем конце Лавки. Я резала лук, Бейли открывал две, а то и три банки с сардинами, давал маслянистому соку стечь по краям, по изображениям рыбачьих суденышек. Так выглядел наш ужин. По вечерам, когда мы вот так вот оставались в своем кругу, дядя Вилли не запинался, не трясся и ничем не напоминал о своей «немощи». Как будто мир, воцарявшийся под конец дня, был подтверждением того, что соглашение, которое Господь заключил с детьми, чернокожими и калеками, все еще продолжает действовать.
Среди прочего, в наши вечерние обязанности входило разбросать лопатой зерно для куриц и смешать сухие отруби с объедками и маслянистой водой, в которой вымыли посуду, – на корм свиньям. Мы с Бейли брели по закатным тропкам в свинарник и, забравшись на первую перекладину ограды, выливали неаппетитное месиво благодарным свиньям. Они зарывались нежными розовыми пятачками в это пойло, пофыркивали и похрюкивали от удовольствия. Мы похрюкивали в ответ – и не то чтобы в шутку. Мы тоже были благодарны за то, что самое грязное дело позади, а вонючая жижа только и попала, что на ботинки, чулки, ноги и руки.
Как-то в конце дня, когда мы кормили свиней, я услышала во дворе лошадиное ржание (в принципе, двор был скорее подъездной дорожкой, вот только не было машины, чтобы по нему подъезжать) – и помчалась выяснять, кто это приехал верхом вечером четверга, когда даже мистер Стюарт, немногословный и угрюмый владелец собственной верховой лошади, наверняка сидит у горящего очага и никуда не двинется, пока утро не призовет его обратно в поле.
Бывший шериф залихватски сидел в седле. Безразличием своим он выражал авторитет и власть даже над бессловесными тварями. А уж над чернокожими он властен и подавно. Тут и говорить не о чем.
Его гнусавый голос заплясал в студеном воздухе. Мы с Бейли слышали из-за угла лавки, как он говорит Мамуле:
– Энни, скажи Вилли, чтоб никуда сегодня не высовывался. Какой-то черномазый псих нынче белую даму обидел. Попозже сюда парни заявятся.
Столько медленных лет с тех пор прошло, а я все помню привкус страха, заполнивший мне рот горячим сухим воздухом, сделавший тело невесомым.
«Парни»? Цементные лица и безжалостные глаза, прожигавшие на тебе одежду, стоило им увидеть тебя на главной улице в центре города в субботу. Парни? Вид такой, будто юность их миновала. Парни? Нет уж, здоровые мужики, присыпанные могильной пылью старости, – ни красоты, ни знаний. Уродство и гниль дряхлой гнуси.
Если в Судный день призовет меня святой Петр свидетельствовать по поводу этого доброго дела бывшего шерифа, я не смогу сказать ни слова в его защиту. Его уверенность в том, что и мой дядя, и все остальные чернокожие мужчины, услышав про замыслы Клана, разбегутся по домам и зароются в куриный навоз, звучала слишком унизительно. Не став дожидаться Мамулиной благодарности, он выехал со двора в полном убеждении, что поступил порядочным образом, что он этакий милостивый господин, который только что спас приближенных рабов от законов страны, которым потворствовал.