Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу – из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила – в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя – пожарный начальник, другой – железнодорожный, третий – торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила – богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.
Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение – он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», – сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро – это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше – хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться – а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений – но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, – сказала как-то мать, – поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится – но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, – а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, – высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. – Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…