Все столики были заняты. Группы мужчин в плотных свитерах, все еще напитанных царившим за засиженными мухами окнами ноябрем. Грузчики, кессонщики, матросы с торговых судов, водители ночных грузовиков, компания китайцев с Мотт-стрит, женщины с широкими бедрами, сгрудившиеся вокруг мужчины с колодой карт таро – ни одного чистого лица. В зале воняло свинарником. Собственно, этот запах подобно букету складывался из многих отдельных миазмов: сначала ощущался запах чеснока, потом пота, потом мочи, а уже на все на это накладывались запахи сигаретного и трубочного дыма, сквозь которые время от времени пробивался кислый запашок дешевой травки, в которую понапихали слишком много семян и соломы, чтобы заторчать по-настоящему. И темнота. Неясные тени двигались здесь и там как планктон в илистой морской воде.
Жужжание голосов – убаюкивающее; ни шутки, ни смешка, ни хотя бы хихиканья. Заменой этому служили утробные звуки, словно кто-то тужился на толчке, но на деле – щупали под столом женщину. Место для завязывания отношений.
Слово «безнравственный» сюда не подходило. В таком месте совершенно естественно валяться пьяным на полу у стены, среди штабелей ящиков кока-колы, с открытыми, но ничего не видящими глазами, с руками в грязи неизвестного происхождения, в одежде, давно потерявшей форму и цвет. Обезличенный, безнадежно спившийся объект – в полиции такое называют «разжижением мозгов». Слово «пьяный» подходило к нему не более, чем «безнравственный». То, что видел Сорокин, волоча Чоата к дверям туалета, являло собой крайнюю степень падения.
Он видел мир без прикрас, и это относилось и к нему самому. Мир, не затронутый амбициями, или историей, или социальными условностями. Он видел жизнь с ее истинной стороны, какой не видел ее уже много лет. Он видел, храни его Господь, самую что ни на есть изнанку жизни.
У барной стойки тоже было не протолкнуться, что наглядно отражалось в мутном, с потеками зеркале за стойкой. Локоть к локтю в ожидании комендантского часа, то бишь закрытия, опрокидывая стопку за стопкой, не размениваясь на разговоры, стараясь закинуть в нутро как можно больше, пока ночь не заграбастает их и не вышвырнет в полный одиночества мир.
К Сорокину подошел негр, негр с тяжелым лицом, слежавшейся рыжеватой шевелюрой и налитыми кровью глазами, с лицом, лишенным выражения, если не считать хитроватой усталости. В руке он держал две игральных кости из красного пластика.
– Собрались парочкой в сортир, чуваки? У нас тут компашка, в кости сыграть не хотите, а? – рука его словно невзначай легла Сорокину на ягодицу. Сорокин застыл.
– Сдрисни, – как мог жестко произнес он.
«Пидор дешевый», – подумал он, и его замутило. Из всех мерзостей, подаренных беложопыми черным, гомосексуализм гнуснее всего.
Черный мужчина убрал руку, буркнул короткое ругательство и отошел. От него разило дезодорантом и женскими духами. Краем глаза увидел, как тот подсел к другому негру. Он не сомневался: оба обсуждают сейчас несговорчивого беложопого мазафаку у дверей туалета.
В эту минуту Сорокин испытывал удовлетвореие. Он, наконец, понял – окончательно и бесповоротно – что повзрослел. Позднее созревание, погоня за мужественностью – все это прошло и осталось позади. Он увидел все, что стоило увидеть, и все, что он делал, покинув эту среду – это обретал ответственность. Взрослеть – значит находиться там, где хочешь находиться, относясь при этом к жизни ответственно. Он вдруг обрел целостность. И свободу.
Он толкнул дверь и затащил Чоата в грязный туалет.
Стоило им оказаться среди белого кафеля, как Чоат вырвался и рухнул на колени перед писсуаром. Его начало рвать; звуков, издаваемых его желудочным трактом, можно было бы ожидать от носорога. Сорокин отошел от него, только сейчас осознав, что его мочевой пузырь тоже требует опорожнения. Он зашел в кабинку, отпустив качающуюся дверь, и расстегнул ширинку.
Он начал мочиться, продолжая размышлять о произошедшей в нем перемене, поэтому почти не обратил внимания на скрип открывающейся двери и шарканье ног по плитке. Потом послышался тяжелый удар по чему-то податливому, сопровождавшийся коротким оханьем от боли.
Не прекращая мочиться, Сорокин приоткрыл дверь кабинки и выглянул.
Двое негров – те самые, из бара – трудились над Чоатом. Один оглушил Чоата, ударив его чуть ниже уха белым теннисным носком, набитым мелкими монетами, и Чоат, по шее которого струилась кровь, нырнул головой в писсуар. Второй тянул из кармана Чоата кошелек.
Сорокин не размышлял. Начни он думать, он никогда не сделал бы этого.
Низко опустив голову, он вырвался из кабинки и с разбега врезался в негра с носком, полным мелочи. Того самого, с красными пластиковыми костями. Он ударил его головой в грудь, одновременно с силой толкнув руками. Негр отлетел от удара назад и со стуком закрываемой автомобильной дверцы врезался головой в белый кафель, после чего с закрытыми глазами сполз по стене на пол.
Сорокин развернулся – как раз вовремя, чтобы увидеть, как в руке у второго негра блеснула холодной сталью опасная бритва. Тот сделал плавный взмах от плеча – как хороший теннесист – ракеткой. Бритва негромко свистнула в воздухе.
Черный мужчина полоснул Сорокина по животу, и Сорокин ощутил не более, чем легкий порез тонким листом бумаги. Он ринулся вперед, в движении продолжая разворачиваться от первого негра, неподвижно лежавшего на белом кафеле. Все, что вдолбили в Сорокина в армии, все, чему научил его болезненный опыт потасовок времен бурной молодости – все это слилось в чисто рефлекторных движениях. (Раз научившись плавать, вы никогда уже не разучитесь. Раз научившись ездить на велосипеде, вы никогда не разучитесь. Вы не разучитесь овладевать женщиной. Не разучитесь убивать.)
Он ударил негра в нос ребром ладони – снизу вверх. Голова у того дернулась, словно на веревочке, и он пронзительно завизжал высоким, бабьим голосом. Колени его подогнулись, руки бессильно свесились по бокам. Опасная бритва вылетела у него из руки и лязгнула о кафель где-то в углу, под раковиной. Черный мужчина начал падать лицом вперед, и Сорокин поразился, сколько крови хлещет у того изо рта, стекая по подбородку. Целый ручей, нет, река, словно дамбу прорвало.
Негр мешком повалился рядом с Сорокиным. Пустой, холодный, тяжелый. Он рухнул на лицо и лежал неподвижно, только кровь растекалась лужей по белому кафелю. Что-то вывалилось из его жилетного кармана и покатилось в сторону.
Сорокин знал, что негр мертв. Этот точно, второй – возможно. Надо было убираться оттуда. Он посмотрел вниз: бритва взрезала его пиджак из твида «от Харрис», его рубаху, его майку и верхние слои мягкой ткани у него на животе. Он истекал кровью, набухавшей по всей длине пореза – прямого, чистого, до ужаса аккуратного. Он коснулся его пальцами, и в голове словно взорвалась бомба. Глаза его расширились, и он произнес что-то, сам не поняв, чего именно.
Предмет, выпавший из жилета лежавшего ничком негра, оказался игральной костью – одной из тех двух. На этот раз выпала двойка. Два маленьких белых глаза на поверхности красного кубика.
Чоат продолжал кашлять и блевать. Соркин ухватил его за ворот пиджака, выдернул из писсуара и вытащил из туалета. За спиной его никто не пошевелился. Вся резня продолжалась меньше минуты. Или час. Или вечность.
Они вдвоем вывалились из туалета, и Сорокин вдруг сообразил, что у него до сих пор расстегнута ширинка. Он торопливо убрал срам и застегнул штаны. Чоата пришлось почти нести.
Эндовер тем временем флиртовал, делая непристойные жесты толстой телке с крашеными хной волосами, висевшей на плече здоровенного докера за соседним столиком. Господи, подумал Сорокин, эти двое точно меня угробят.
Он выудил из кармана десятидолларовую бумажку и бросил ее на стол. Потом ухватил Эндовера и выдернул его из-за стола прежде, чем телка ответила на его заигрывания.
– Принеси плащи, – рявкнул он.
Эндовер послушно принес плащи, и все трое (теперь Сорокину пришлось тащить уже обоих пьяных парней из Йеля) вывалились из «Собачьей Конуры». Панки не терпелось убраться как можно дальше от сцены в сортире.