Мой первый вопрос был: умру ли я? Нет, ответил врач. От этой опухоли я не умру, ведь её можно удалить.
Этот ответ меня полностью удовлетворил: опухоль есть, но от неё можно избавиться. Я буду жить.
Врач продолжал говорить, но я его не слышала или не хотела слышать. Ведь уже тогда было ясно: опухоль появится снова, и ту, новую, возможно, уже не удастся вырезать. Микке понял это. А я нет.
О том, как всё плохо, Микке узнал обходными путями. Собственно говоря, никто из нас не желал слышать, насколько малы мои шансы. Мы хотели бороться и надеяться до последнего.
У нас есть знакомый врач. Он лечил трещину, которая появилась у меня после падения. Этот доктор – наш друг, и уж он-то точно должен был знать, как всё обстоит на самом деле. Он сообщил Микке, что жить мне осталось всего год. Когда Микке побледнел и чуть не потерял сознание, доктор поспешил его успокоить: возможно, я и пару лет протяну.
А если повезёт – то и три года.
Это был самый утешительный прогноз. В лучшем случае мне оставалось жить три года.
Микке пришлось думать, как сообщить детям о том, что мама скоро умрёт. Юсефин тогда было девять, Оскару – пять. В жизни Микке наступил настоящий ад. Ему чудилось, что к нам приближается какое-то чудовище, а он никак не может его остановить. Оставалось лишь сидеть со связанными руками и ждать, когда монстр нападёт. С ужасом ожидать, когда я начну чахнуть и угасать прямо на его глазах. И не иметь возможности как-то изменить это. Вот что казалось ему самым ужасным.
Осознавать своё абсолютное бессилие в сложившихся обстоятельствах.
Микке решил не говорить мне правду, ведь я продолжала надеяться на лучшее. Я верила, что смогу выздороветь, – ведь так сказал врач. Скоро всё вернётся на круги своя.
Бедный, бедный Микке. Как он мог лишить меня надежды? Как мог сказать мне, что я, скорее всего, умру?
Он говорит, что невозможность рассказать всё как есть словно вбила между нами клин. Мы привыкли всегда всё обсуждать открыто и честно. Всегда и всё. Мы не отворачивались друг от друга, не доводили разногласия до конфликтов. И никогда не было чего-то такого, с чем мы не могли бы справиться.
И вдруг мы столкнулись с серьёзнейшей проблемой, которую Микке даже не мог со мной обсудить. А ведь речь шла о жизни и смерти. Ему казалось, будет лучше, если я продолжу жить в счастливом неведении. Он хотел подбодрить меня, хотя и знал правду.
Правду, которой мы не могли касаться.
Я ничего не подозревала, а лишь твёрдо решила, что справлюсь с этим. Но положа руку на сердце, могу сказать: в глубине души я всё-таки понимала, что это может кончиться очень плохо. Первое время именно такие мысли и приходили ко мне по вечерам перед сном. И об этих мыслях я, в свою очередь, тоже не хотела рассказывать Микке. И детям. Дети иногда спрашивали, умру ли я, и я отвечала: нет, мне просто некогда умирать. Но ночами мне порой казалось, что именно это со мной и произойдёт.
Говорить хотелось только о том, что всё будет хорошо. Демонстрировать это всем своим видом. В этом плане мы с Микке оказались в похожих ситуациях – наедине с самими собой.
При падении я получила черепно-мозговую травму, из-за которой нарушились равновесие и координация, поэтому в больнице мне выдали инвалидное кресло. Я могла пользоваться им и дома. Оскару казалось, что это лучшая в мире игрушка. Боже, как он на нём катался! А если не трогал его, то просто носился как ураган – ю-ху!
Когда у меня выпали волосы и я сидела, погрузившись в печаль, он мог ворваться, словно Бэтмен, – и каждый раз я начинала смеяться, видя это. Слава Богу, случались и такие моменты.
Нам домой посылали несметное количество цветов. Это было очень приятно. Например, я очень обрадовалась чудесному букету от Анни-Фрид Лингстад[8]. Микке иногда с ума сходил от всего этого. Ему казалось, что горы цветов – не что иное, как символ горя и трагедии, они буквально душат нас. Он говорил, что наш дом похож на кладбище, но, конечно, не мог не признавать: посылая цветы, люди выражали свою поддержку и переживания – и это очень мило.
Куда хуже вели себя газетчики. Когда всё это случилось, журналисты газеты «Экспрессен» позвонили моим сёстрам в Сконе[9] посреди ночи и попросили прокомментировать произошедшее. Но мы даже не успели им ничего сообщить! Конечно, они ужасно встревожились, испытали настоящий шок. А пресса и дальше продолжала терроризировать их. Узнали ли они что-то новое? Слышали ли они что-нибудь?
Не знаю, как журналисты так быстро пронюхали, что меня увезли в больницу на скорой. Может, отслеживали всю информацию по нашему адресу и, когда поступил сигнал, поняли, что приехала неотложка. А может, им что-то сообщил персонал больницы.
В тот день, когда меня отвезли в клинику, журналисты до трёх ночи трезвонили в домофон. Об этом рассказала наша няня Ингер. И она, и дети, понятное дело, очень испугались. Со временем нам пришлось нанять трёх охранников, дабы те ни на секунду не спускали глаз с нашего дома. И затемнить все окна, чтобы фотографы не смогли снимать нашу семью, пребывавшую в глубоком шоке. Журналисты ни на шаг не отступали от Ингер, когда она отводила детей в сад и школу или забирала их оттуда.
А один раз Микке и вовсе не смог выехать из дома. Ему пришлось выйти из машины и спросить папарацци, обязательно ли стоять так близко к дверям и перегораживать дорогу. Тот ответил, что так распорядился его начальник, хотя ему самому вовсе не хотелось этого делать. Казалось, этот парень чувствовал себя неловко.
Мы не можем знать, было ли неловко и другим журналистам, но наш дом в буквальном смысле осаждали.
Менеджер Roxette Мари Димберг связалась с моими родственниками и объяснила, что они не обязаны отвечать на вопросы и могут просто вешать трубку. Моя родня – добродушные люди, которые не привыкли невежливо обращаться с другими, и потому пытались помочь, чем могли.
Телефон Мари Димберг просто разрывался. Как только она узнавала от нас что-то новое, ей тут же звонили из газет. Очевидно, прессу снабжал информацией кто-то из сотрудников клиники. Журналисты узнавали все новости одновременно с нами, а потом принимались названивать Мари Димберг, чтобы она подтвердила или опровергла всё это. Кто-то в Каролинской больнице решил подзаработать, передавая информацию газетам. Мари Димберг даже поднимала этот вопрос с пресс-службой и отделом безопасности клиники.
Итак, журналисты быстро пронюхали, что у меня опухоль мозга. Они спрашивали у всех наших знакомых, так ли это. Мы поняли, что придётся рассказать правду. Мари Димберг отправила короткое сообщение в несколько изданий. Она сделала это в воскресный вечер, когда проходили выборы. Мари считала, что выборы важнее и новость обо мне не появится, по крайней мере, на первых полосах. Но в одной газете ей всё же выделили половину передовицы.
Опухоль удалили, и в течение следующего года я проходила так называемую лучевую терапию. Каждый раз мне на голову водружали похожий на корону металлический обруч с разметкой. Очень важно, чтобы лучи попали в нужные места головного мозга. Речь идёт о точности до миллиметра, поэтому обруч плотно привинчивали к черепу. Я была в сознании. В качестве анестезии использовали специальную мазь, как у стоматологов, но я всё равно чувствовала, как стекающие капли крови перемешиваются со слезами. Пожалуй, это было самое страшное, с чем мне пришлось столкнуться за время терапии. Было просто ужасно! Словно на меня надели терновый венец!
При виде этой процедуры Микке чуть не стошнило.
А некоторые ситуации были и вовсе абсурдны. Вот я лежу с этой прикрученной к голове «короной», только-только прошла облучение, и тут входит новый врач, которого мы не видели раньше. Он спешит поделиться информацией о своём увлечении: он любит играть на гитаре, и у него даже есть группа. Только представьте: мы ждём результатов ужасно неприятной процедуры. Пока мы их не узнаем, «корону» снимать нельзя. И вот появляется врач, который свято верит в то, что я могу запросто поболтать о его группе.