Лёха сочувственно покивал, хотя ему не было особого дела до испорченного имущества. Ну, стукнули и стукнули – не в первый раз, и не в последний, вон сколько битых и порченых дьюаров в кладовке на кафедре… Другое дело – старые рабочие журналы; любопытно, чем занималась лаборатория, которую потом запечатали так старательно, что забыли вывезти документы и оборудование?
А может, всё это и не собирались вывозить? Ни допотопные, с надписями готическим шрифтом, приборы, ни стоящее посреди дальней из двух комнат деревянное кресло, сплошь обмотанное проволоками – помнится, Прокшин, увидав его, отпустил шуточку насчёт электрического стула… Ни развешанные кое-где по стенам выцветшие графики и таблицы, ни размытый аэрофотоснимок какого-то озера с неразборчивой надписью в углу от руки.
Вставать не хотелось. Лёха дотянулся до стопки журналов ногой и подгрёб их к себе. Ну-ка, что там? Ага, «Лаборатория нейроэнергетики», ноябрь 1929-го года, ответственное лицо, имя-фамилия. Надпись полустёрта, но разобрать можно: «Евг. Гопиус».
А вот это уже интересно: при ближайшем рассмотрении на одном из штампов он разобрал надпись «Сов. секретно». И ниже, едва различимое, но от того не менее впечатляющее – «Хранить вечно». Поверху же, на приклеенной к картону бумажной полоске отпечатано на машинке: «Специальный отдел ОГПУ СССР».
О как, привет из подвалов Лубянки! Лёха воровато покосился на аспиранта – тот всё рассматривал грузчиков с битым дьюаром, – поднял журналы, и принялся засовывать их за пояс джинсов. Спустимся вниз, прикинул он, переложу в сумку, а пока так…
Разумеется, его манипуляции не остались незамеченными.
– На кой тебе этот хлам? – спросил аспирант. – Просто так спросил, с ленцой, для порядку – чем это занимается подчинённый?
– Родители на нового Дюма макулатуру копят. – нашёлся Лёха. – Мусор-то всё равно сожгут, а они вон какие тяжёлые!
И в доказательство взвесил стопку журналов на ладони – так, чтобы подозрительные надписи не попались напарнику на глаза.
– Ну, если на Дюма, тогда ладно. – милостиво согласился аспирант. – А я вот на Сименона собираю, пять кило осталось.
К сожалению, недогадливый студент намёк на необходимость поделиться проигнорировал. Аспирант мог, конечно, употребить власть и изъять ценное вторсырьё, но связываться не захотел – в конце концов, им работать вместе ещё целую неделю, и незачем портить отношения из-за такого пустяка. Он встал, бросил окурок на асфальт, раздавил подошвой и пошагал через двор.
Лёха подхватил одной рукой носилки и заторопился следом, придерживая другой рукой амбарные книги так, чтобы они не выпали из-за пояса. Ничего, вечером, дома он рассмотрит их хорошенько – интересно же, настоящая историческая загадка! А историю Лёха любил, ещё со школы. Он даже собирался поступать в историко-архивный институт, но испугался экзамена по английскому. В этом же ВУЗе преподавала когда-то математику его родная бабка – она и подготовила бестолкового внучка к вступительным экзаменам. А заодно, замолвила словечко перед кем надо в приёмной комиссии. А как иначе? Лёхе, как и многим его ровесникам, совсем не хотелось идти в армию. Тем более, что на дворе стоял восьмидесятый год, и слова «ограниченный контингент советских войск в Афганистане» были у всех на слуху…
Дверь, ведущая в подвал, открылась, и они стали спускаться в душный пропылённый полумрак, скупо освещённый редкими лампочками в решётчатых колпаках. До обеда предстояло сделать ещё две или три ходки.
Часть первая
«…Имени товарища Ягоды»
I
По потолку ползла муха. Большая, жирная, угольно-чёрная, со слюдяными, отливающими синевой крылышками, на белой плоскости она сразу бросалась в глаза. Наверное, подумалось мне, потолок кажется ей необъятной равниной, исчерченной то тут, то там неровными параллельными бороздками – следами малярного валика. А одинокая электрическая лампочка в жестяном абажуре, висящая на скрученных проводах представляется перевёрнутому мушиному взору гигантским футуристическим сооружением…
Муха снялась с потолка и, густо жужжа, принялась нарезать круги вокруг «люстры».
…Где это я, а? Нет ответа, хоть ты тресни…
Итак. Я лежу на белых простынях, укрытый по самый подбородок колючим, жёстким одеялом. Если чуть приподнять голову, то будет видна спинка кровати, набранная из облезлых никелированных прутьев с такими же облезлыми никелированными шишечками. Тот ещё раритет, пожалуй, современник убогой «люстры». Скрученные в жгут провода протянуты от неё к выключателю на крошечных фарфоровых грибках-изоляторах – ну и древность… Пахнет резко, тревожно – раствором хлорки, которым когда-то мыли полы в больницах и поликлиниках. Позже их заменили не столь едкие моющие средства, но память сохранила запах, и сейчас услужливо извлекла его из дальнего уголка мозга.
Я привстал на локтях. Интерьер маленькой комнаты (палаты? Пожалуй…), в которой я, как выяснилось, пребывал в полном одиночестве, вполне соответствовал никелированным шишечкам и допотопной внешней проводке. Тумбочка, выкрашенная в бурокоричневый цвет. Табуретка – уродливая, капитальная, на толстых ножках, с сиденьем, набранным из дощечек с продолговатой дыркой посредине. Белая филёнчатая дверь, окошко поверх притолоки, стекло замазано кое-как белилами. Напротив двери окно с широченным подоконником; за окном весело светит солнце, колышутся ветви деревьев. Узкая форточка приоткрыта, и из неё долетает в палату, целая симфония звуков: бодрые молодые голоса, фырканье автомобильного движка, чей-то низкий рассерженный бас, что-то кому-то выговаривающий. Прорываются и реплики этого «кого-то» – звонкие, задорные… мальчишеские?
Я прищурился – солнечные лучи бьют прямо в глаза, ярко, весело. Лето? Поздняя весна? Осень, нет, листва на колышущихся за стёклами ветках яркая, свежая, майская…
И тут меня пробрало. Сразу, внезапно, вдруг, до ледяного пота.
Кто я, а?..
Нет, правда: лежу себе, считаю мух под потолком (ну хорошо, одну-единственную муху), солнышком любуюсь, а кто я такой – понятия не имею?
Как, впрочем, и то, где я нахожусь. Но это, пожалуй, может и подождать, тем более, что тут хотя бы какая-то ясность имеется – в больничной палате, на койке.
Хоть какая-то определённость…
Руки сами по себе откинули одеяло, ноги опустились на пол – дощатый, щелястый, крашеный такой же тошнотворной бурой краской, как и тумбочка с табуреткой. Ноги, между прочим, молодые, не слишком волосатые, довольно чистые… на левой голени отсутствует круглый шрам, память о залеченном лет двадцать назад воспалении надкостницы.
Стоп. Двадцать лет? Да этой ноге, как и всему приложенному к ней телу никак не больше пятнадцати лет! Об этом куда вернее, чем густота волосяного покрова или рисунок мышц, говорит бурлящая в каждой клеточке подростковая, юная энергия.
Кстати, с мышцами у меня так себе – руки, конечно, не назовёшь палочками, но нормальными бицепсами и не пахнет. И кисти какие-то неубедительные… А вот волосы на голове подстрижены под машинку, причём совсем недавно – в чём я немедленно и убедился, проведя пятернёй по макушке.
Зеркало, мне зеркало!
Нету зеркала. Даже раковины нет, не говоря уж об обычной для нормальной больничной палаты двери в туалетную комнату.
Скрипнула дверь. Я обернулся – в дверном проёме стояла дородная женщина в больничном халате и старомодной белой же косынке на голове.
– Уже проснулся, Лёшенька, голубчик? – выговор у неё был с мягкими малороссийскими нотками. – Вот и хорошо, вот и ладно. Только не вставай, тебе ещё нельзя.
Я, словно во сне, улёгся обратно на кровать и стал нашаривать одеяло.
– Пока Василий Игнатьич тебя не посмотрит – чтоб ни-ни! – продолжала гостья, добавив в голос начальственных интонаций. – Давай-ка я тебе одеялко подоткну… Водички принести, попьёшь?