– Нет, этого делать не нужно, – возразил Теремрин, но уже без особой уверенности. – Есть и ещё одно обстоятельство. Мы, кстати, с Ольгой обсуждали эту тему, и пришли к единому выводу: связывать супружескими узами жизнь с человеком не своего круга – только несчастливые семьи плодить. Я уже сделал несчастной одну женщину.
– Жену?
– Да, жену. Но не будем об этом. Ведь чтобы изменить создавшееся положение, надо развестись, а как же быть с детьми?
– Бывает, что и без развода дети брошены. Вот как Павлик. В результате я им занимаюсь, – сказала Татьяна.
– Не надо осуждать, – заметил Теремрин.
– Я не осуждаю, но иногда бывает обидно, – Татьяна не договорила и не пояснила свою мысль, но Теремрин догадался, о чём она подумала или, во всяком случае, могла подумать.
– Всё будет хорошо, – мягко сказал он и повторил: – У вас всё будет хорошо, милая Танечка.
Он сказал это настолько проникновенно, с таким участием, что Татьяна спросила:
– Вам, очевидно, Ольга рассказала обо мне… Рассказала, что со мной случилось? – она сделала паузу и, не услышав ни подтверждений, ни возражений, прибавила: – Если рассказала, то вы не можете не понять, что не будет, ничего хорошего уже не будет.
– Ну вот, старушка старая нашлась. От тебя глаз не отвести. Я на тебя обратил внимание ещё тогда, когда приходила на мои вечера, – придумал он, чтобы сделать её приятное.
– Правда? – спросила она.
– Конечно, правда, – подтвердил Теремрин.
В эту минуту он готов был разорвать на части Стрихрнина, сломавшего жизнь этой милой девушке. Он очень осторожно и ненавязчиво обнял её. Она доверчиво прижалась к нему, еле слышно всхлипнув.
– А глазки у нас на мокром месте, – сказал Теремрин и, повернув её к себе, нежно коснулся губами этих самых повлажневших глазок.
Она не отстранилась, напротив, ещё крепче прижалась к нему и разрыдалась. Теремрин отвёл её на боковую дорожку скверика, усадил на скамейку, сев рядом в полном замешательстве. Татьяна разрыдалась у него на плече, и он понял причину: видимо ей долго пришлось носить в себе своё горе. Она не могла доверить его родителям, поскольку время для наказания Стрихнина было упущено, а травмировать просто так, не имело смысла. Случившееся стало для неё катастрофой. Она прятала своё горе за внешней беспечностью, весёлостью, она никого не пускала в свой внутренний мир, и вот вдруг, возможно, совершенно неожиданно для себя, пустила в него Теремрина. А он сидел с нею рядом, осознавая, что отправить её одну в таком состоянии нельзя, но и оставить у себя невозможно.
Так просидели они довольно долго. Близился отбой, после которого ходить по территории госпиталя не полагалось. И Теремрин решился:
– Знаешь что, – сказал он. – Пойдём ко мне в палату. Тебе надо успокоиться. Куда ты в таком виде поедешь?
Она повиновалась безропотно, и Теремрин загадал: если дежурная медсестра их не заметит, то он постарается оставить Татьяну у себя. Ну а если уж проскользнуть тайно не удастся, тогда придётся принимать какое-то иное решение.
Не встретив никого в коридоре, они вошли в палату, и Теремрин запер дверь на ключ.
– Не надо зажигать свет, – попросила Татьяна. – Я, небось, чумазая от туши.
Теремрин понял, что именно по этой причине она и согласилась вернуться в номер. Татьяна села в кресло. Теремрин опустился на широкий подлокотник, притянув её к себе. Она всё ещё всхлипывала, и он снова стал целовать её солёные от слёз глазки, щечки, руки, нашёптывая ласковые слова. В нём проснулась нежность, проснулась, быть может, потому, что его душа ощутила широкую, добрую душу Татьяны. Ему было жаль её сломанной жизни, и очень хотелось утешить, чем-то помочь. Но чем он мог помочь? Разве только участием. Женщина рождена, прежде всего, для того, чтобы стать матерью, и если эта возможность отнимается у неё, что же тогда остаётся?
Татьяна и по рассказам Ольги, и по первому впечатлению от встречи с ней производила впечатление бесшабашной, весёлой, неунывающей. Теремрин понял, что всё это своеобразная защита.
Как ей теперь жить? Как строить семью? Допустим, в век растущей безбожности и лицемерия не принято обращать внимание на утрату девственности. В средствах массовой информации это не только не порицается, но, напротив, поощряется. Обществу навязывается новая, пошлая и развратная идеология. Идеологами демократии подвергаются осмеянию чистота, нравственность, благочестие. Но как быть, если не только утрачена чистота, но и возможность иметь детей? Кто согласится в таком случае связать свою жизнь с подобной женщиной? Разве что по расчёту. Или, может быть, найдётся кто-то такой, кому уже всё это неважно: семья была, дети выросли, да и возраст далеко не юный. И не полтора десятка лет разница, которая с годами совершенно исчезает, а гораздо большая.
– Я немножечко успокоилась, – сказала Татьяна. – Можно приведу себя в порядок?
Когда вернулась в комнату, Теремрин сказал, что ей придётся остаться, потому что проходная уже закрыта.
– Ляжешь на кровать, а я устроюсь в кресле, – сказал он, предупреждая вопросы и возражения. – Я ж не омерзительный насильник, как некоторые и даже прикоснуться не посмею к столь чудному цветку.
После этих его слов она снова разрыдалась, вспомнив, очевидно, то, что случилось с нею.
– Почему я не встретила вас раньше?
– Потому что ты была ещё совсем крохой, когда я входил во взрослую жизнь, да и сейчас ты ещё почти ребёнок, хоть и задиристый, но очень милый ребёнок.
Женщины любого возраста любят, когда намеренно убавляют их годы, когда называют крохами, девчушками, разбойницами, забияками, разумеется, в добром, иносказательном смысле этих слов. Не была исключением и Татьяна.
– И всё же в кресле подремлю я, – решительно сказала она, дав понять, что остаётся. – Как можно больного согнать с госпитальной койки?
– Какой же я больной? – возразил Теремрин.
Он поднял её на руки и положил на высокую госпитальную койку, даже не скрипнувшую под её невесомым телом. Положил и тут же, расстегнув пуговки, стал аккуратно стаскивать юбочку, пояснив:
– Нужно снять, чтобы не помялась.
Татьяна тихо рассмеялась, заметив:
– Не так. Нужно через голову, – и тут же прошептала: – Вы меня будете раздевать, как ребёнка?
– Ты и есть ребёнок, милый мой, крошечный ребёнок. И кофточку надо не помять, – прибавил он. – У меня ведь утюга нет.
Даже в полумраке палаты он различил, что под кофточкой у неё ничего не было. Два изящных холмика белели перед его глазами, но он несмел прикоснуться к ним и молча любовался её стройной фигурой, особенно манящей в полумраке. Из одежды на ней осталась лишь белоснежная ажурная полоска, плотно облегающая особенно притягательную часть тела.
Татьяна не прерывала этого его восторженного созерцания, а он шептал:
– Как же ты поразительно прекрасна, какая у тебя роскошная фигура.
Она молчала, затаив дыхание, и тогда он снова нагнулся и коснулся губами её глаз, её щечек, словно желая не отступать от уже занятого рубежа. А грудь её манила и звала, и он коснулся губами прелестного холмика, сражённый волшебством этого прикосновения.
Татьяна дотронулась до его шевелюры, стала перебирать пряди его волос, ибо коротко он никогда не стригся, и перебирать было что. Её дыхание участилось, и она стала нашёптывать ему в ухо:
– Ну разве так обращаются с крохами? Что же это вы, милый Дмитрий Николаевич? Ну, так же нельзя, – и тихий, добрый, радостный смех сопровождал этот шёпот. – Я же могу не выдержать, это же невозможно выдержать… Дмитрий Николаевич!
Её голос звенел в его ушах как волшебный колокольчик. А Теремрин продолжал целовать её, не сдавая и этой, завоёванной позиции, но и не продвигаясь дальше. Ни о каком, даже самом незначительном проявлении настойчивости он и не помышлял, во-первых, потому, что это было не в его правилах, а, во-вторых, потому, что Татьяна однажды уже хлебнула с лихвой грубой силы. Она была спокойна, и он предполагал, что причина её спокойствия в том, что он был ещё одет. Для того, чтобы раздеться, ему необходимо было оторваться от неё, а это давало ей возможность поступить так, как она захочет. Темнота позволяла ей не стесняться наготы, которой, впрочем, можно было гордиться.