Евгений Ершов, Валерий Этманов
Тримедон, Абсестион, Терриспора – Первый
Глава 1. Эйнштейновская реальность
1. Наш с бабушкой крестный ход начинался ранним росным утром. Моя бабушка вызывала всегда во мне смешанные, глубокие переживания. Я любил ее изначально уже за то, что она была единственным человеком, который каждый день мог общаться с Богом. Делала она всегда это с лицом строгим и глубокими, бездонными глазами, молясь на коленях, либо подливая масло в лампаду.
В тот день, когда мы с ней шли в храм, она надевала лучшие свои передники, повязывала голову парадным платком из самого большого сундука, заворачивала тапочки в чистую тряпицу, и мы выходили за порог.
Сказка начиналась сразу же. Мы шли по лугу, а гусаки не подкидывались с шипением в мою сторону, понимали, я с бабушкой иду. Весь мир обретал совершенно феерическое звучание еще и потому, что только что перед нами простучал копытцами братец Иванушка, а если мы подождем, то нас нагонит сестрица Аленушка. Мы переходили речку Плеушку по жиденькому мосточку и дальше шли берегом Воронежа. Лес, плесы, луга кидались нам навстречу, маня задержаться, обещая сказку. Но бабушка шла, держа меня за руку, с каким-то просветленным лицом.
В омутах Воронежа лениво шевелили хвостами огромные, величественные рыбины, что-то охраняя в темно-зеленых глубинах. К краю тропинки выбегали разноцветные цветы, пахло чем-то сладким, от чего слегка кружилась голова.
Я начинал уставать и наверно поскуливал бы, если бы не понимал, что мы идем к Богу. Об этом никогда вслух не говорилось. Может быть потому, что отец был членом партии, офицером и служил в Германии, и он не раз просил бабушку не вовлекать меня в религию.
Потом был еще один мосток, через заросшую кувшинками и камышом речку Жопа. Мы входили в деревню Зажопино и меня укладывали спать в избе на тулупах. Пока я спал, бабушка ходила к Богу, наверное, пила с ним чай. Они уважительно друг с другом беседовали, рассказывая о событиях, произошедших за время их разлуки. Что-нибудь друг другу советовали. Потом меня будили, мы сумерничали при свете заходящего солнца. Бог сидел где-то рядом. Меня клонило в сон, и я снова засыпал под шелестящее бормотание молитв моей бабушки и ее сестры.
Утром бабушка снова заворачивала свои парадные церковные тапочки в чистую тряпицу, и мы возвращались в Горитово. Опять были плесы, опять были рыбы, опять цветы и жужжание пчел. Там, в Зажопино оставалась темная изба с тулупами, вкусным запахом и неразличимым силуэтом Бога, с маковками куполов церковки вдали, в конце улицы, куда меня взяли только один раз, и такая непохожая на мою бабушку ее широколицая, громогласная сестра…
Тогда еще я не знал, что мир реальный имеет свои границы и не может смешиваться с миром воображаемым, поскольку не должен этого делать никогда.
2. В детстве все игра. У детей свои игры, у взрослых свои. На заднем дворике бюргерского дома в Галле солнце появлялось неохотно и ненадолго, поэтому в основном выживали кусты сирени, бузины и мох. Мхом была покрыта часть стены и запущенный фонтан с большущими окаменевшими лягушками. Воздух сохранял аромат феерических карнавалов, устраиваемых эльфами и гномами всякий раз, когда приходила ночь, и я засыпал. На самом интересном месте!
Проснувшись, я бежал в этот дворик, брал камешек и придавливал им пару-тройку взятых в кошельке отца или матери марок, в надежде, что найдет их хороший человек и обрадуется. За это солнце несколько раз гладило меня по голове. Я пытался смотреть в его глаза, но оно всякий раз не выдерживало, свои отводило. Щипало. Я зажмуривался, и сквозь зеленые, красные, желтые пятна первые три шага домой делал вслепую.
3. Наверное это началось, когда сестру положили в гошпиталь. Побуждаемый какой-то внутренней рефлексией я выходил за ворота военного городка, и через пару остановок трамвая оказывался на железнодорожном вокзале. Все та же рефлексия заводила меня в вагон, где я пристраивался поудобнее, и через некоторое время выходил в Берлине. Трамваем четвертого маршрута я доезжал до остановки, где помещался старинный часовой магазин. Узкая стеклянная дверь, а рядом удивительный мир маленьких человечков, которые танцуют, ловят рыбу, дерутся на дуэли, охотятся, признаются в любви. А по блестящим рельсам неутомимо бежит ослепительно сияющий поезд.
Я делал стойку у этой витрины, меня наверно, искали. Через время из будки степенно вышагивал огромный шуцман. Белая портупея, белый наплечник и белые перчатки с раструбами. Он подходил ко мне и на своем немецком спрашивал: – Ты русский ребенок? – Да – отвечал я. – Как твое имя? – спрашивал он. Я отвечал, и мы шли с ним к будке регулировщика.
В потоке машин он вылавливал одну, сажал меня в нее и в полголоса приказывал водителю сдать на вокзале человеку в форме железнодорожника. И там начиналось самое интересное!
Кондуктор заводил меня в купе и говорил в пространство: – Это русский ребенок, его надо высадить в Галле. И начинались мытарства оккупанта!
Оккупант, на языке оккупированных, разглашал семейно-государственные тайны, за что немедленно и беспощадно закармливался мармеладками, шоколадками и любимыми пятипфенниговыми леденцами. Сонного и липкого меня выгружали в Галле в руки отца. Дома отец лупил меня широким офицерским ремнем без всякого смысла и толка. Больно не было, было скучно. Из жалости, я малевал слюнями слезы, просил прощения, и отец стремглав бежал за валерьянкой дрожащими руками, сотворял себе зелье, а потом стоял у открытого окна и пытался успокоиться. Проходило время, и снова неведомая рефлексия тащила меня к заветной витрине. И очередная партия оккупированных испытывала гастрономическую продукцию своей родины на хлипком оккупанте.
Я и сейчас помню ощущение этой любви к ребенку.
4. У полковничихи Проняевой в силу военно-полевых обстоятельств детей быть не могло, поэтому любой ребенок вызывал в ней стойкое, все усиливающиеся раздражение. Она и сама ему была не рада, этому раздражению, но поделать ничего с этим не могла. Детей хотелось так, что когда никто не слышал, она тихо подвывала в подушку. Когда она встречала худенького соседского паршивца Женьку, ее кожу стягивал корсет яростной ненависти к этому вихрастому мальчишке, как если бы это он, там на войне, сделал все для того, чтобы она не знала радости материнства.
И однажды она натравила свою овчарку, и та кинулась на меня… Бог весть, чем бы это закончилось, но ворвалась в комнату женькина мать. Женькина мать потребовала у командира Городовикова Оки Лукича, чтобы Проняеву убрали в Союз. Но полковник Проняев был зампотыл и чем-то умаслил героя четырех войн.
Недели не проходит. Эта сука хватает меня, закрывает рот ладонью, затаскивает в подвал и швыряет на кучу эрзац мыла. Мгновенно вешает замок и быстренько улепетывает к себе домой. Можно верить и не верить в телепатию. Материнскому сердцу это все равно. Мама ощутила острую тревогу, и это ощущение привело ее к синей двери с большим черным замком. Там в подвале я уже не кричал. Крысы шелестели тяжеленными своими хвостами у подножия у подножия конуса эрзац мыла. Как мог я отбивался острыми треугольниками этого мыла от огромных, свирепых тварей. В какой-то момент все исчезло, а вместо подвала был участок звездного неба или что-то типа того. Оно было мягким, теплым, пульсировало и колыхалось. И пахло чем-то неуловимо знакомым, то ли молоком, то ли отавой. Вдруг все как-то стремительно сбежалось в одну точку, и эта точка выбухнула мощным, ослепляющим взрывом. Этот взрыв разметал крыс. Я получил передышку, но ненадолго.
Когда самая наглая из них вцепилась мне в пятку, мама вышибла дубовую дверь подвала вместе с петлями и замком. Проняевых вернули в Союз за двадцать четыре часа. Синичище на плече у матери сходил два года.
А у меня осталось послевкусие, ощущение, что я что-то еще пережил в мягкой субстанции, что мерцала и колыхалась в крысином подвале. Некое великое, любящее начало.