Я бормочу что-то в ответ, а потом, услышав, как в коридоре звенит звонок, выхожу из кабинета. На полпути в свой кабинет я останавливаюсь, не в силах осмыслить случившееся. Я вдруг понимаю, что в класс возвращаться не надо. Что меня отправили домой прямо посреди учебного дня.
Дети спешат мимо шумной и мощной, точно речное течение, гурьбой, расступаясь, чтобы меня обойти, — но мне кажется, будто они где-то далеко, я даже не чувствую их прикосновений, точно вдруг исчезла из этого мира.
Коридоры пустеют, снова звенит звонок, и я наконец прихожу в себя и направляюсь в свой кабинет. У самой двери я останавливаюсь, чтобы собраться с духом, а потом захожу внутрь за вещами.
Сейчас за моими учениками приглядывает помощник директора — видимо, до той поры, пока не придет учитель на замену. Но несмотря на это, они засыпают меня вопросами:
— А куда вы?
— Что случилось?
— Кто нас теперь поведет в библиотеку?
— Мы же увидимся завтра? Правда? Правда же, мисс Пух?
Помощник смотрит на меня с сочувствием, а потом кричит, требуя, чтобы ученики замолчали. Я выскальзываю в коридор и еду домой.
Не помню, как я до него добралась. Дом кажется заброшенным и пустым, а когда я открываю дверь машины, то снова слышу, как внутри четыре раза звонит телефон — и опять замолкает.
Хочется кинуться внутрь, сорвать трубку, стиснуть ее в ладонях и крикнуть: «Вы там что, сдурели? Оставьте меня в покое!»
На дисплее мигает значок нового сообщения. Я нажимаю на кнопку с такой осторожностью, будто это острие ножа. Может, дела мои совсем плохи и теперь кто-то, уж не знаю кто, присылает мне анонимные угрозы. Впрочем, зачем таиться, если можно все это сделать в открытую при помощи школьного совета и мистера Певото?
Сообщение включается, и я узнаю Натана. Голос у него невеселый. Сначала он извиняется, что не сразу прослушал сообщения, которые я ему оставила, — он сейчас у мамы, в Ашвиле. Последние дни выдались тяжелыми — тут тебе и день рождения сестры, и годовщина ее смерти. В этом году Робин исполнилось бы тридцать три. Маме тоже непросто: она так распереживалась, что угодила в больницу с давлением. Но сейчас уже все в порядке: она дома, под наблюдением друга, который приехал ее поддержать.
Я набираю его номер. Он берет трубку.
— Натан, прости, пожалуйста. Я не знала, — говорю я. Не хочу взваливать на его плечи еще одну беду. Апокалипсис на работе и конфликт со школьным советом уже не кажутся мне такими значимыми, когда я думаю о Натане и его матери, оплакивающих потерю Робин. Последнее, что ему сейчас нужно, — это размолвки с Госсеттами. Лучше я привлеку другие силы: Сардж, дам из клуба «Новый век», родителей моих учеников. Позвоню в газету, организую пикет. Нельзя этого допускать.
— Ты в порядке? — осторожно спрашивает он. — Расскажи, что происходит.
Слезы сдавливают мне горло, стискивают его клещами. Я повержена. И мне тоскливо. Тяжело сглотнув, я провожу рукой по лбу, приказывая себе: «Прекрати!»
— Все хорошо.
— Бенни… — слышится из трубки, и я сразу улавливаю подтекст: не лукавь, я же тебя знаю.
Я не выдерживаю и выкладываю ему все, завершив свой рассказ страшным выводом:
— Они хотят закрыть проект «Подземка». Если я не подчинюсь, меня выгонят из школы.
— Послушай, — говорит Натан, и на заднем фоне раздается глухой стук, будто он куда-то собирается. — Я сейчас поеду в аэропорт, попробую выяснить, нет ли свободных мест на ближайший рейс. Мне пора бежать, но хочу, чтобы ты знала: мама рассказала, что Робин перед смертью работала над одним проектом. И она не хотела, чтобы дяди об этом узнали. Ничего не предпринимай, пока я не вернусь.
Глава двадцать пятая
Ханни Госсетт. Форт Маккаветт, Техас, 1875
В человеке, распластавшемся на матрасе, трудно узнать мистера Уильяма Госсетта. Он лежит на простынях, пропитавшихся потом и смятых в тугие комья в тех местах, где он хватался за них руками в отчаянной попытке выжать боль, как выжимают из вещей грязную воду во время стирки. Его глаза, некогда синие, как бусины, доставшиеся мне от бабушки, глубоко ввалились в глазницы, а кожа вокруг них приобрела землистый оттенок. Тот масса, которого я помню, совсем не похож на человека, лежащего передо мной на постели. Даже от громкого, зычного голоса, звавшего нас по именам, ничего не осталось — одни только слабые стоны.
Когда солдаты оставляют нас в длинном больничном отсеке форта Маккаветт, меня накрывают воспоминания. Еще до того, как рабам даровали свободу, в поместье всегда устраивались пышные рождественские празднества, на которых масса всем нам дарил подарки — новую обувь, сшитую прямо на плантации, по два новых мешковатых платья для работы и по две новые сорочки, по шесть ярдов ткани на ребенка и по восемь на взрослого, а еще белое хлопковое платье, украшенное на поясе лентой, чтобы госсеттские рабы были наряднее остальных, когда пойдут в церковь для белых. Мне вспоминается рождественский ужин, на котором присутствовали все мои родные — братья, сестры, матушка, тетя Дженни-Эйнджел, кузены, бабушка, дедушка. На столе угощение: окорок, яблоки, запеченная картошка, настоящий пшеничный хлеб, мятные конфетки для детишек, кукурузная водка для взрослых. То был светлый денек в череде бесконечных мрачных будней.
Человек, лежащий теперь в постели, любил праздники. Ему нравилось думать, будто мы счастливы и живем у него потому что хотим этого, а не потому, что нас вынудили, и что не нужна нам никакая свобода. Думаю, он без конца себя в этом убеждал, чтобы не чувствовать угрызений совести.
Со смешанными чувствами я отхожу на несколько шагов от кровати. Не знаю, что и думать. Кажется, я должна сказать себе: «Не твоя это забота, Ханни. Тебе от этого человека нужно только одно — разузнать, где лежит договор издольщиков, чтобы убедиться, что Тати, Джейсона и Джона никто не обманет. Масса и так уже немало крови тебе попортил на пару со своей женушкой».
Только эта стена долго не выстоит. Она выстроена на песке и проседает с каждым хриплым вздохом, от которого содрогается это худое, синевато-белое тело. Нет у меня того бетона, что мог бы укрепить стену между ним и мной. Порой смерть достается тяжело, и этого человека она изводит. Нога, простреленная в Мэйсоне, загноилась, пока он сидел в тюрьме. Доктор отнял ее, но яд уже попал в кровь.
Наверное, имя тому, что я сейчас чувствую, — сострадание. И такого же сострадания мне бы хотелось от других, когда я буду лежать на смертном одре.
Джуно-Джейн первой к нему прикасается.
— Папа! Папочка! — она падает рядом с ним, берет его за руку, прижимает ее к щеке. Ее худенькие плечи содрогаются. Она проделала такой огромный путь и держалась настоящим храбрецом, а теперь сломалась.
Мисси Лавиния со всей силы стискивает мою руку, но к отцу не приближается. Я глажу ее — точно так же, как и тогда, когда мы обе еще были маленькими.
— Ну же, подойди к нему. Он тебя не укусит. У него заражение крови, а еще в него пуля попала, только и всего. Ты точно не заболеешь. Посиди вон на том стуле. Подержи его за руку. Только не надо верещать, как тогда, в повозке, капризничать и плакать — словом, не шуми. Будь с ним добра, утешь его и приголубь. Посмотрим, может, он проснется и с ним можно будет немного поговорить.
Но мисси меня не слушает.
— Ну же, давай! — подталкиваю я ее. — Доктор говорит, если он и проснется, то совсем ненадолго. — Я усаживаю ее на стул, а сама стою рядом, согнувшись пополам, потому что она намертво вцепилась в мою руку и не желает отпускать. — А ну сядь как следует! — велю я и, сняв с мисси шляпу, кладу ее на полочку над кроватью. По всей комнате расставлены деревянные койки — их тут, наверное, с десяток у каждой стены, и все похожи на ту, на которой лежит масса, только матрасы на них скручены. Под стропилами порхает воробушек, точно душа, запертая в смертном теле.
Я приглаживаю тонкие вьющиеся волосы мисси, убираю их за спину. Не хотелось бы, чтобы родной отец увидел ее в таком состоянии, если он, конечно, очнется. Жена доктора пришла в ужас, когда мы в наших мальчишеских костюмах заявили ей, что среди нас есть две дочери пострадавшего, которые его ищут. Она оказалась доброй женщиной и даже предложила мисси Лавинии и Джуно-Джейн вымыться и позаимствовать у нее приличные платья. Но Джуно-Джейн наотрез отказалась идти куда-либо, кроме отцовской палаты. Так что нам, видимо, еще какое-то время придется оставаться в мужской одежде.