Шурка молчал. Он всех любил. Василий, которого звал отцом и хотел, чтобы он был отцом, удивлял его своим характером. Поражали поступки и манера говорить: коротко и односложно. Но зато какая сила и уверенность были во всём, что он делал. Всё воспринималось как маленькая часть чего-то огромного, правильного, настоящего, что только и имеет право на жизнь. Шурке иногда казалось, что его отец Василий связан, это порой ощущалось физически, с некоей огромной умной силой, с которой тот встретился и обручился то ли на войне, то ли в плену, то ли ещё где.
Она его отметила, и теперь он с этой отметиной живёт.
«Почему он порвал фотографии отца? – недоумевал Шурка. – Ведь это же не измена, мне просто надо знать, что и как было. И какой был отец Станислав. Неужели отец Василий не понимает?» Досада угнетала Шурку ещё и потому, что напрямую ему он об этом не мог сказать.
– Ну, вот, совсем я тебя расстроила, – бабушка старалась быть весёлой, – не горюнься. Ты ещё не вырос, может, и не надо бы мне говорить тебе, но ты об этом думаешь. Тогда пойми: он порвал карточки только потому, что Катерину ревнует, вот и всё. А к тебе очень хорошо относится. Я знаю, Катерина отдала своей какой-то подруге сберечь последние письма Станислава из-под Варшавы – перед её освобождением. Три или четыре…
– Но мама плачет…
– Плачет потому, что всех вас жалеет: и тебя, и Василия, и Станислава. Вот ведь война что наделала. А мне вас всех жалко.
Она обняла внука за плечи:
– Ты правильно пойми. Когда перестали приходить письма с фронта, мать начала кое-что пытаться у разных людей узнавать. И один разок зашёл к нам Мишка-милиционер и мне одной сказал, чтобы забыли о твоём отце и не искали – может это бедой обернуться для нас всех. Так и сказал. Он был поляк, а к ним строго относились. Вырастешь, сам разберёшься, а пока побереги себя и нас.
«Где и кто мой отец? – горестно думал Шурка. – Приехал бы, забрал меня в свою Варшаву – всем было бы легче. Но как же мои дед, мама, бабушка, Самарка, Карий… Как я без них? Нет, не надо меня никуда забирать».
– Иди, позови на завтрак деда, он у погребицы сети разбирает, – она легко подтолкнула его, – будем лапшатник с молоком есть.
Шурка направился к двери и вдруг у порога, обернувшись, сказал совсем неожиданное для себя, вернее, то, о чём много думал, но вовсе не собирался сейчас спрашивать, да и вообще вряд ли решился бы когда:
– Баб, я кто?
– Не поняла я? – бабушка внимательно, так, как только она умела, посмотрела сразу на всего Шурку, отчего Шурке некуда было спрятаться. Стало не по себе: то ли от того, что спросил, или потому, что вот бабушка сейчас ответит и её слова могут создать непреодолимую преграду между ним и всеми, кого он так любит.
– Ты меня о чём спрашиваешь?
Шурке уж некуда было деваться и он уточнил:
– Баб, я кто? Русский или кто?
– А, вот ты о чём.
И спокойно сказала:
– А сам ответь себе… Раз мы все вокруг тебя русские, мама твоя русская, то кто ты? А?
Шурка не ответил, пнув ногой дверь, выскочил во двор. Сходу попав в окружение Цыгана и Верного, цыкнул по-хозяйски на них и побежал к погребице, где всегда пахло рыбой, мокрыми сетками и где Шуркин дедушка мог внезапно сказать что-то вроде такого: «А что, внук, не махнуть ли нам с тобой за зайцами, а заодно и сетки проверим в Подстепном, а?».
Когда садились за стол, пришла мать, а чуть позже – дядя Алексей.
Шурка любил, когда за столом много людей. Это у него, наверное, от бабушки, у которой, все знали, была слабость: зазвать в дом и чем-нибудь попотчевать. Она любила летом сказать: «Ну, что, мужики, на вольном воздухе будем обедать, под открытым небом?». И все сразу соглашались, и Шурка первым брал стулья и шёл к старой ранетке. Следом взрослые несли стол.
Под скрипучей ранеткой Шурка особенно любил есть окрошку. Баба Груня делала её из своего кваса, нащипывая туда сушёную крепко соленую густеру или сапу. Было остро и очень вкусно.
…Только вчера зарезали барана. Тушка его сейчас висела в сенях на большом крюке, а гольё – приготовленная к дублению шкура – в мазанке.
Баба Груня сварила щи.
Ели из общей высокой глиняной миски, поставленной на середину стола. Щи были наваристые и горячие. Ели молча и сосредоточенно. Жирные капли щей, падая из Шуркиной деревянной ложки на клеёнку, тут же застывали маленькими восковыми кругляшками. Шурка щёлкал по ним пальцем и они легко отлетали на пол.
– Шурк, чать не маленький, – спокойно сказал дед, – прекрати!
Шурка быстро наелся щей и стал ждать лапшатник. Он положил свою ложку на край миски, уперев её черенком в стол. Ложка держалась, это его забавляло.
– Убери, – сказал дед.
– Она так интересно стоит.
Но дед сразил все доводы сразу и под корень:
– Чего ж интересного? Как собака через забор заглядывает, того и гляди гавкнет. Неприятно.
Шурка молча убрал ложку.
Бабушка долила щей, все продолжали работать ложками, не трогая мяса.
– Таскайте, – как обычно, будто между прочим, сказал дед. Это была команда вылавливать куски мяса. Не было скаредности. Во всём необходим порядок, и эту негласную установку все уважали.
Шурка краем глаза смотрел на мать. Она была спокойна, ни малейшего признака того, что утром плакала. Он знал, и так было уже не раз, если она сейчас что-нибудь скажет весёлое, все, включая и дедушку, засмеются (мать так умеет говорить), и эта сдержанность за столом и сосредоточенность не от какого-то недопонимания или горя, а от уважения к еде, к хлебу, ко всему тому, что даётся нелегко и не вдруг.
«А я ещё со своими вопросами выскакиваю, – думал Шурка, – всем и без них несладко».
Письмо Жукову
– Пойми ты, голова садовая: твоя пенсия и пенсия инвалида войны – разные вещи.
Это говорил красивый дядька в чёрном кителе с двумя орденами и медалями на груди.
Когда Шурка пришёл из школы, отец и его новый знакомый сидели в избе и разговаривали. Перед ними стояла наполовину опорожненная бутылка водки, что сильно удивило Шурку.
Гость действительно был необычный: большая кудрявая голова его, цепкие колючие глаза и уверенный тон – всё говорило о том, что человек у них непростой.
Шурке незнакомец сразу понравился. Он потихоньку прошмыгнул мимо к подоконнику, где обычно делал уроки. Мать сидела рядом, разбирала шерсть.
– Мам, кто это?
– Зуев, дядя Костя.
– А кто он такой?
– На фронте майором был, а теперь инвалид, безногий.
– Как? – оторопел Шурка.
Ему не поверилось: такой сильный, уверенный, говорит громко, бодро, заразительно.
– У него обеих ног нету, – сказала мать, – мы ему с Василием помогли забраться за стол – выше колен обрубки.
– А как он к нам попал?
– Узнал, что Василий на все руки мастер, приехал на своей трехколяске какие-то тяги ремонтировать.
– А где ж она, трехколяска?
– Да за сенями стоит, разве не видел?
– Василий, ты в райсобесе объяснял свои дела или нет? – говорил в это время бывший майор.
– А что я буду объяснять? Или так не видно? Разберутся. Получим и мы своё.
– Жди! Хрен да маленько, вот что получишь. Я их знаю, тыловых крыс, сталкивался не раз.
Он стукнул кулаком так, что его медали и ордена звякнули звонко и убедительно.
– У тебя когда раны открылись? – он направил на Шуркиного отца указательный палец, похожий на дуло пистолета.
– Примерно через полгода.
– Вот теперь слушай, мать твоя – кочерыжка… Значит, если в течение года после демобилизации у участника войны возникает инвалидность, то он считается инвалидом войны. Пенсия-то у тебя должна быть раза в два больше. Так жить нельзя. Я пробью ваших районных крыс! А ты делай мне мой тарантас, договорились?
Он широким жестом разлил по стаканам водку.
– Давай, рядовой Василий Любаев, грохнем за наши победы. Чёрт бы всех побрал!
– Подожди, – Шуркин отец взял стакан, подвинул ближе к себе, но пить не торопился.