Annotation
«Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор». В своем новом романе Ян Муакс, обладатель Гонкуровской премии, премии Ренодо и других наград, обращается к беспрерывной тьме своего детства. Ныряя на глубину, погружаясь в самый ил, он по крупицам поднимает со дна на поверхность кошмарные истории, явно не желающие быть рассказанными. В двух частях романа, озаглавленных «Внутри» и «Снаружи», Ян Муакс рассматривает одни и те же годы детства и юности, от подготовительной группы детского сада до поступления в вуз, сквозь две противоположные призмы. Дойдя до середины, он начинает рассказывать сначала, наполняя свою историю совсем иными красками. И если «снаружи» у подрастающего Муакса есть школа, друзья и любовь, то «внутри» отчего дома у него нет ничего, кроме боли, обид и злости. Он терпит унижения, издевательства и побои от собственных родителей, втайне мечтая написать гениальный роман. Что в «Орлеане» случилось на самом деле, а что лишь плод фантазии ребенка, ставшего писателем? Где проходит граница между автором и юным героем книги? На эти вопросы читателю предстоит ответить самому.
Ян Муакс
I
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
II
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
~~~
БЛАГОДАРНОСТИ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
Ян Муакс
Орлеан
Лесли посвящается
То, что содеяно против ребенка, — содеяно против Бога. Виктор Гюго. Человек, который смеется[1]
I
Внутри
~~~
Подготовительная группа. Мир покрывался ржавчиной. За окном стояла осень. Воздух желтел. Снаружи творилось неизбежное: все умирало. Школьный двор, тонущий в болоте сумерек, приобрел причудливые очертания. Я перестал узнавать вселенную. Сидя в классе, освещенном мигающими неоновыми лампами, я чувствовал во рту, точнее говоря, в области нёба, горький вкус, отдающий миндалем и защищенностью. Ничто — ни рисунки, ни тряпки в пестрых пятнах, ни тюбики, ни банки с водой, ни кисти, ни мокрые губки, ни прикрепленные к черной доске магнитом крупные буквы, ни трафареты из крафт-бумаги — не вызывало тревоги. Противоположность войне — не любовь, а оранжевый ранний ноябрьский вечер в помещении подготовительной группы детского сада. Ни убитых, ни раненых — бояться нечего. Тепло и яркие краски. Потрескавшаяся штукатурка здания отлично спасала нас от навалившейся снаружи черно-красной тьмы.
Достаточно было бы разбить окно, и в наш идеально уютный кокон ураганом ворвались бы ошметки несчастий взрослого мира, колючий ветер, слезы, соболезнования и страдания. Учительница — с синевато-бледным лицом — носила пучок. Мне нравилось, как она вытирает доску, оставляя за лихорадочно движущейся тряпкой призрак предыдущей надписи — своего рода палимпсест, — желающий продолжить существование, как любовные раны, которые исцеляет только смерть.
В классной комнате носились запахи гуаши, гектографа и кофейных зерен, из которых мы мастерили фрески (бесформенная корова перед необитаемым домом), — запахи рая и смерти, след всех тех, кто был ребенком до нас, а теперь лежит с глазами, засыпанными песком. У нас были двойные парты с откидывающейся крышкой. В их пасти иногда покрывался плесенью пенал или медленно погибал рисунок фломастером, то трогательный, то грубый, по всей вероятности исправленный и испорченный взрослой рукой. В первый же день я нашел в глубине своей парты загадочную фигурку, о которой тогда не знал ничего, лишенный доступа к ее истории и не понимавший смысла ее существования; ее перемещение больше не подчинялось никакой стратегии и тактике, никакому расчету; это был шахматный слон. Он покоился там, в темноте и тоске нелепого детского столика, скромный служака, сосланный в кладовку, потерявший противников и словно навсегда сраженный. Никто не знал, в каких блестящих партиях он участвовал, какие страшные сражения пережил на математически строго расчерченных клетках своей диагональной судьбы. Он так и остался неизвестным солдатом моего детства: немой, погруженный в неведомое мне горе, бежевый, деревянный, запачканный синими чернилами на уровне шлема, возле перемычки, отделявшей его голову от тела.
Я предпочел оставить его на месте и не совать в карман жилета. Мне хотелось, чтобы он продолжал проводить ночи в своем тайнике — или в своей могиле; если честно, я так никогда и не узнал, жив он был или мертв. Слон представлялся мне скромным глашатаем окончательной капитуляции, символом заброшенности. Он воплощал собой проигрыш. Но главным образом он служил предвестием будущих похорон, венчания поражения со смертью. Каждое утро, вымыв руки под общим умывальником и натянув голубой халат, я проверял, здесь ли он, у меня под локтем, и убеждался, что за ночь он никуда не девался. Его былая слава околдовывала меня.
Над школой сгущался провинциальный вечер — неизбежный, наполненный враждебными мерцаниями, запахами камфары и светящимися, словно бы задыхающимися пятнами. После звонка, перед выходом, мы одевались во влажную шерсть. Все мы ходили в резиновых сапогах, даже когда не было дождя. Задрав на металлическом холоде нос, мы замечали, как в небе появляются неподвижные светлячки. Звезды походили на мелкие брызги колотого льда. Далекий Млечный Путь медленно вбирал в себя городские шумы. Если долго смотреть на небо, можно было, кроме богов, увидеть кареты, попугаев, лошадиную голову. Ночное небо, вознесенное над происходящим, будило во мне ненасытную жажду перемен. Я вставал на колени и мечтал перестать быть тем безликим ребенком, каким я был, и превратиться в пони или в планету.
Я сильно отличался от других — как и все люди на свете. По пути домой — я шагал один, потому что мать, как всегда, за мной не пришла, — я познакомился со статуей Девы Марии, покрытой мушиным пометом плесени, но сохранившей блеск своей улыбки. В своем бархатном мраморном наряде, источенном временем, она без сопротивления и без колебаний принимала натиск ежевики, грозившей утопить ее в своих зарослях. Ее рафинированный анахронизм, ее поблекшее милосердие стучались мне в сердце. Вещая тишина пустынного закоулка постепенно поглощала статую. Я в нее влюбился.
Иногда я ее гладил — проводил рукой по холодному лицу. Она выбивалась из невыносимой реальности улиц, бульваров, дорожного движения, нечистот и помоек. Вся эта история разворачивалась в двадцатом веке; прошлое бесполезно; нам известно только настоящее, без конца обновляемое мгновением. Если я сейчас умру, то у меня украдут не прошлое, а ту секунду, которую я переживаю. Эта секунда — все, что у меня есть. Это и есть мое существование — миг настоящего, не связанный ни с чем, оторванный от любых корней, глухой и безразличный ко всему, что было вчера. Я — не более чем краткая вспышка неизбежности.
Я возвращался домой, покрытый мраком ночи. Путь был опасным, и по дороге я плакал. Мать заканчивала уборку — наводила чистоту в прачечной, заполняла посудомоечную машину. Отец — я имел обыкновение регулярно интересоваться у его жены, когда он наконец умрет, — был еще на работе. Его кабинет располагался в нескольких метрах от нашего дома. Мать принимала мои слезы за свидетельство трусости; она смотрела на меня с ненавистью и презрением, бесстрашная, с распущенными волосами. Ее жестокость казалась неизбывной. Иногда я предпринимал рискованную попытку получить хотя бы толику тепла от тела, когда-то служившего мне убежищем, но она неизменно останавливала мой порыв, а потом отталкивала меня, как собаку. Мое появление на свет означало для нее тревоги и отчаяние. Она постоянно боролась с желанием утопить меня в мыльной воде ванночки или придушить подушкой в детской кроватке. Как она позже призналась ныне покойному дяде, втайне она мечтала, что по дороге из школы со мной произойдет какой-нибудь несчастный случай — из тех, что уносят ненужные жизни.