Второй особенностью после пациентов были нескончаемые беседы с врачами на тему того, как все будет происходить. И если технику проведения операции со всеми неприятными подробностями непрофессионалу еще удастся пропустить мимо ушей, то о возможных осложнениях вам расскажут снова, и снова, и снова. Особенно – в нейроонкологии. Разговоры перед операцией – обычная практика, пациента обязаны уведомить обо всех нюансах, но суть вмешательства в головной мозг в том, что абсолютно любая мелочь может пойти не так. Человеческий мозг – малоизученная территория. Да, есть волшебные хирурги и гениальные ученые, понимающие, какая часть мозга за что отвечает, но даже у них нет точной информации о работе каждого из миллиардов соединений и связей этого тончайшего природного «компьютера». Буквально миллиметр в сторону – и все уже не так. Потому подробные разговоры – правильно, не спорю, и для безопасности врачей в том числе, но как же все-таки тяжело!
Близкие старались сопровождать меня, а я – не падать духом и быть бодрой для них, так что каждый из нас работал мотором позитива для другого. Но иногда эта тактика приносила курьезные итоги. Помню, мама упорствовала в том, чтобы быть со мною везде и присутствовать при всех беседах, а я, сберегая ее психику, сопротивлялась. К тому же определенные вещи и ситуации человек должен проходить сам, лично, с высокой степенью… интимности, что ли. Так правильно. И когда меня с очередной предоперационной лекцией посетил профессор в компании десятка анестезиологов, я настоятельно попросила маму выйти. Она же направилась к двери, но вместо того, чтобы закрыть ее за собой, свернула в коридорчик, ведущий к санузлу, и притаилась… в небольшом шкафу! Не знаю, как эта мысль прокралась к ней в голову и почему никто не заметил этот демарш. И вот в самый разгар описания процесса трепанации, когда я в десятый раз выслушивала, что именно со мной может пойти не так и какие осложнения меня ждут, старалась не пропустить подробности – здесь ведь специалисты, от них зависит моя жизнь! – дверцы шкафа распахнулись, и мама с нервическим хохотом «выпала» из своего убежища. Я белела и зеленела, еще не вполне отойдя от красочных медицинских подробностей, доктора ошеломленно уставились на это явление, и, видимо, окончательно убедились том, что вся наша семья – с большими странностями.
– Мама, выйди, пожалуйста! – достаточно суровым тоном произнесла я, собравшись, наконец, с мыслями.
В ответ на что она по-королевски прошествовала в коридор и, закрыв за собою двери, объявила ожидавшим там отцу и подруге:
– Меня только что дочь впервые в жизни послала на хер!
Естественно, когда врачи удалились, отец зашел в мою палату с логичным вопросом: «Полина, ты зачем „послала“ родную мать?» – и наткнулся на мое полное недоумение по этому поводу.
Мы сами создавали себе абсурдные ситуации, попахивающие то ли комедией положений, то ли легким сумасшествием, но, возможно, иначе мы бы тронулись рассудком совсем по другому поводу. Надо было как-то находить силы противостоять давящей безысходности, окружавшей любого живого человека за порогом этого воистину страшного отделения.
То, что я не плачу над своей судьбой, не погружаюсь полностью в осмысление диагноза и легкомысленно порхаю по этажу, наверное, воспринималось персоналом как большая странность, даже какой-то род психического отклонения. Одна дама, которую мы с Аришей почему-то прозвали Гердой, пригласила меня в свой кабинет для подписания согласия на операцию и прямым текстом поинтересовалась, отчего я не плачу. «Не хочется как-то». Что еще я могла ответить? «Ты и правда понимаешь, что именно с тобой будут делать завтра? Ты понимаешь, что тебе вырежут левую лобную долю, потому что у тебя там опухоль? Понимаешь, что, скорее всего, после операции будешь не говорить, а мычать, или даже перестанешь понимать человеческую речь?» Вы не поверите, но дама вскочила и продемонстрировала все, о чем рассказала, наглядно: она тянула звук «м-мы-м», подволакивала ногу, показывала полуприкрытый глаз – все вышеперечисленные возможные осложнения. После каждого приступа пантомимы Герда переспрашивала, почему я так спокойно реагирую – может, я слишком плохо знаю язык, чтобы осознать свою судьбу и заплакать наконец? Тогда, наверное, нужно сообщить еще вот про такой нюанс и образно передать, как именно я буду лежать, дергаться, ползти и так далее? Все еще нет нужной реакции? Продолжаем. Больше часа длилась эта прицельная пытка подробностями. Я шокированно смотрела мощное театрализованное представление, и хотелось то ли насыпать вокруг себя защитный круг из соли, то ли просто выбежать из кабинета. Слезы подступили к глазам только один раз: когда упорная сухонькая фрау подчеркнула, что на операции она будет правой рукой моего нейрохирурга. Я живо представила, каково это – оказаться во власти человека, настолько по-живодерски смакующего всякий негатив, – и действительно готова была разрыдаться! Абсолютно не хотелось, чтобы Герда ковырялась в моем теле так, как пыталась сейчас ковыряться в душе. Скорейшим образом подписав необходимые бумаги, я пулей вылетела из кабинета, никому не обмолвившись, что там происходило.
Если бы на этом все кончилось! Еще один интересный посетитель пришел в мою палату вечером перед операцией, когда я уже надеялась остаться одна и как-то морально подготовиться. Мужчина, представившийся местным (больничным) юристом, протянул мне некие бланки и сказал, что я должна написать на них свое последнее желание, «поскольку такая тяжелая операция» и все в том же роде. Это уже показалось мне перебором, и я, каюсь, испортила бланки, нарисовав на них средний палец. Повозмущавшись, юрист все же оставил меня в покое.
И я оказалась наедине с собой – без перспективы принять, к примеру, снотворное, потому что назавтра в голове должна быть абсолютная чистота и ясность.
Не отрицаю, найдется очень много людей, которых подробнейшее обсуждение нюансов лечения, в т. ч. и осложнений, настраивает на конструктивный лад, успокаивает, дарит почву под ногами и вселяет уверенность в своих силах. Им нужен максимум возможной информации, это их подпитывает и вовсе не кажется им негативным или истощающим. Но я не отношусь к их числу, у меня подобное вызывает внутренний протест, словно мне извне навязывают тяжелый сценарий, роль в котором я изо всех сил отказываюсь примерять на себя.
Даже если диагноз и звучит как приговор, я предпочитаю думать, что остается хотя бы малейшая возможность для диалога.
Поскольку перед операцией мне не спалось, я начала действительно анализировать свою жизнь и на полном серьезе задаваться вопросом, где, что и почему пошло не так. Что мне пытаются сказать при помощи этой болезни, что доносят до меня, куда мне стоит свернуть, что переосмыслить? Я взяла листок бумаги и написала обращение к… Богу? Вселенной? В общем, к тому Единому, что непременно существует, а значит, сохраняются шансы договориться. Записка получилась краткой и конструктивной: «Дорогой Бог, привет, пишу тебе… (оттуда, где я сейчас нахожусь). Насколько я понимаю, что-то пошло не так? Наверное, это было… (далее я перечислила все пункты, которые пришли в голову)? Наверное, я должна исправить вот это и это, выполнить то-то и то-то? Если я правильно поняла твой урок, можно, я очнусь от наркоза нормальной? А если неправильно, то можно не просыпаться вообще? Дата. Подпись».
Потом я написала вторую записку, для родителей о том, что очень люблю их и все непременно будет хорошо. Эту записку я перед самой операционной успею сунуть подруге прямо в руку, но уже завтра. Пока что меня ожидала долгая ночь наедине с собой.
На тот момент я уже пережила одну тяжелую и в какой-то степени «судьбоносную» ситуацию, где тоже фигурировали многочасовая операция, наркоз и неизвестный исход, но она не шла ни в какое сравнение с тем, что могла сделать онкологическая болезнь. Я сейчас говорю о серьезной травме лица и последующей полной его реконструкции. Мне было всего 16, когда обыкновенная поездка с семьей на горнолыжный курорт принесла мне мое первое грандиозное медицинское «приключение».