– На Сухаревке пистолю-то укупил? – спросил Прокопыч, разглядывая грозное оружие. Гнат успел похвастать, что до „пришествия Бунопартия“ частенько ездил в Москву – возил на продажу платки и шёлковые шали с ткацкой фабрички, которую держит его брат и трое других жителей Павлова, тоже промышляющих ткацким ремеслом. „Потому, мне доверие есть! – говорил он. – Весь товар распродам, всё, что велено, закуплю на рынке, ни на полушку в обман не введу!“
– Знам мы енту Сухаревку! – буркнул Герасим, услыхав вопрос Прокопыча. Я уже успел заметить, что крестьянин недолюбливает своего зажиточного „соратника“ и не упускает случая его подколоть. – Оне всем селом в Москву ездили. Как войско и жители ушли по распоряжению ихней светлости градоначальника графа Растопчина, так павловския сейчас поклались на телеги и в город поехали.
– Грабить, што ль? – понимающе ухмыльнулся Прокопыч.
– А то как же! Добро-то брошено, бери, не хочу! Небось, не хватится никто…
– А не испугались, что лошадей французы отнимут? – поинтересовался уже я. Мне было, конечно, известно – и из книг в прошлой жизни, и из рассказов московских беженцев в этой – что крестьяне подмосковных уездов не отказывали себе в удовольствии разграбить оставленный на произвол судьбы город.
Гнат собрался ответить и даже открыл до этого рот, но Герасим снова влез со своими объяснениями:
– А чего им пугаться-то барин? Хранцузы к ним с полным уважением: везите, мол, в город хлеб, муку, говядину и прочие припасы – всё купим! Да только не вышло у павловских прибытка, супостаты им негодными бумажками заплатили! А павловские и рады: вернулись домой, собрали по дворам, у кого что по сусекам запасено – и снова в Москву, торговать. Опосля полицейский чин из Владимира, от губернского начальства приезжал и растолковал, то за те негодные бумажки, буде кто ими расплачиваться вздумает, каторга выходит, Сибирь. То-то же воя да плача по павловским дворам стояло в тот вечер…
И захохотал, широко распахивая щербатую пасть. Горю соседей, попытавшихся нажиться на поставках и попавших впросак с фальшивыми купюрами, он явно не сочувствовал.
– Да уж, энтот объяснит… – буркнул себе под нос Гнат. Герасима он явно побаивался. – Брательник мой стал, было, расспрашивать, что да как, так его сейчас кулачищем в зубы!
– С вашим братом только так и надо! – отрезал крестьянин. – У людёв горе, супостат город разоряет, – а они грабить!
– И очень напрасно вы так говорите, дядечка! – осторожно возразил Гнат. – Рази ж мы какие злыдни? Взяли, что брошено – добро пропадает, не хранцузу же его оставлять?
– Уж у вас, храпоидолов, известно, не пропадёт! – ухмыльнулся Прокопыч. – Жители московские добро наживали, горбатились, что от родителев получено, берегли да приумножали, а вы и рады растаскивать. Как же, не пито-не едено, дармовой прибыток!
– А когда народ из Москвы бежал кто с чем – не вы ли за подводы втрое, вчетверо ломили? – перебил ординарца Герасим. Дискуссия задела его за живое. – Вот уж верно говорят: кому война, а кому мать родна! Хужей татар, право слово…
– Это мне-то мать родна? – не выдержал Гнат. – Это я-то хужей татарина? Да хранцузы кума моего из деревни Сепурины повесили до смерти! И два двора ишшо спалили – а ты на меня лаешься, быдто я корысти ради, а не за веру отражаюсь! А ежели я за обидные да пакостливые слова в рыло те заеду?
Герасим почернел лицом и перекинул ногу через спину кобылёшки. Гнат, раззадоренный собственной решимостью, тоже прицелился соскочить с седла – и быть бы тут сече великой, если бы не Ростовцев, до поры до времени молча развлекавшийся назревающей склокой.
– А ну прекратить! – поручик говорил негромко, но тон его подействовал ссорящихся подобно ушату ледяной воды. – Кто из вас мер-р-рзавцы, вздумает сейчас кулачки поразмять – самолично прикажу выпороть! И никакой Курин вам не поможет, будь он хоть трижды ерой – сам же портки с вас сымет и под плети пристроит…
„Самооборонцы“ угрюмо косились на встрявшего некстати офицера, но спорить, а тем более, выказывать неподчинение, не рискнули – в том, что Ростовцев он исполнит свою угрозу, сомнений ни у кого не возникло. Прокопыч же из-за спины барина строил зверские рожи и многозначительно похлопывал по ладони сложенной вдвое нагайкой.
– Да вы рожи-то не супьте… – продолжал поручик, уже примирительным тоном. – Не время сейчас лаяться промеж себя – не сегодня-завтра француз двинется из Богородска на ваш Большой двор – вот там и посмотрим, что вы за Аники-воины…
VI
Штабс-ротмистр Богданский нашему появлению не слишком-то обрадовался. Старый служака сразу сообразил, что речь идёт не о долгожданной подмоге, (какая может быть подмога, если дело ожидается уже назавтра, а потенциальное подкрепление до сих пор торчит аж в Вяземском уезде?) а о самой банальной инспекции. Но против воли начальства не попрёшь, особенно если та подтверждена бумагой за личной подписью главнокомандующего. Так что Ростовцев отправился на „военный совет“, который ротмистр назначил вместе с Куриным и его командирами, а нам с Прокопычем ничего не оставалось, как обустроиться на отведённом для постоя амбаре – избы в Большом дворе все были переполнены, а выселять, пользуясь нашим официальным статусом, постояльцев не хотелось. Обошлись сеновалом – благо ночи стояли тёплые, дождя не предвиделось, и в щелях крыши, кое-как прикрытых прошлогодней прелой соломой, проглядывало чёрное, в крупных, как вишни, звёздах, небо.
Ординарец Богданского, на которого ротмистр спихнул хлопоты по обустройству важных гостей, приволок охапку войлочных попон и овчин: „Устраивайтесь, господа хорошие, клопов на сеновале спасибо Николе-угоднику нет, не то, что в избах…“ Прокопыч сбегал к кострам, у которых гусары варили кулеш и вскоре вернулся с чугунком, полным ароматной, шкворчащей растопленным салом смеси пшёнки и мелко накрошенной репы. Под мышкой он волок четвертную бутыль с мутноватой жидкостью – „Ничо, вашбродие, пить можно. Я спробовал, чистый полугар!“ Я извлёк из седельной сумки нарезанное копчёное сало, полкруга домашней колбасы, надломленный пшеничный каравай и завёрнутые в тряпицу луковицы – остатки „подорожников“, взятых ещё в имении сладкой вдовушки Натальи Петровны и в ожидании Ростовцева мы принялись за трапезу. Прокопыч раскурил трубочку и принялся попыхивать, выпуская клубы голубого дыма. Мы, прикончив больше половины кулеша и основательно приложившись к „полугару“, наслаждались заслуженным отдыхом. Прокопыч пристроил на приколоченной вдоль стены доске огарок в жестяном, с закопченными до непрозрачности стёклами, ручном фонаре. Я, увидав это приспособление, слегка напрягся – не дай Бог искра, или кусок тлеющего фитиля, вокруг-то сухое, как порох сено! Но обошлось; дрожащий язычок пламени отбрасывал на стены амбара уютные оранжевые сполохи, и в их свете я принялся изучать бумажку, прихваченную в штабной избе Богданского – ещё до того, как меня оттуда вежливо, но настойчиво выставили.
На грубой серой бумаге, пахнущей ладаном и воском, теснились строчки церковного полуустава. Читать тексты, написанные старым стилем, со всеми этими „ятями“ „ерами“ и „фитами“ я уже научился прилично, но тут мои способности дали сбой. Буквы, вроде бы, знакомы, отдельные слова тоже – а вот в осмысленный текст они складываться никак не желали.
Прокопыч, заметив мои страдания, взял бумажку, развернул, разгладил на колене.
– Дьячок местный писал. Он у Курина со Стуловым вроде штабного писаря и полкового священника: и приказы строчит, и молебен перед каждым делом молебен служит на одоление супостаты. А грамотки те по деревням рассылают – вообразили, вишь, себя новыми князем Пожарским и Козьмою Мининым!
Ординарец повернул листок так, чтобы на него падал тусклый свет из фонаря.
„Любезные друзья!
Вы народы Веры русской, вы крестьяне православные, вы стараетесь за Веру, умирайте за царя. Для чего ж мы есть крестьяне, чтоб за Веру не страдать. Для чего ж мы православны, чтоб царю нам не служить? Государь наших сердец, что родной он нам Отец, если он про нас спознает, без награды не оставит…“