Сразу на Новый год О-Рин собиралась уйти к богу Нараяма, и ее тревожило, что станется с домом, если до того не найдется какая-нибудь невеста для сына. Теперь, когда нашлась подходящая по возрасту, у нее словно гора с плеч свалилась. Скоро невеста придет к ним с отцом или еще с кем-нибудь из родни, в доме будет женщина — значит, будет порядок. Ведь как-никак у О-Рин было четверо внуков: трое мальчиков — старшему, Кэсакити, исполнилось шестнадцать, — и одна девочка — ей было только три года. В последнее время Тацухэй ходил сам не свой. Это замечала и О-Рин, и вся деревня. «Теперь-то он воспрянет духом», И она повеселела.
Вечером, когда Тацухэй спустился с гор и присел на пень отдохнуть, О-Рин громко возвестила из дома:
— Эй! Скоро из той деревни невеста придет. Поза вчера овдовела. Сорок девять дней исполнится — и пожалует. — О-Рин была горда собой, будто сообщала о великом подвиге.
Тацухэй обернулся:
— Из той деревни, говоришь? А сколько ей?
О-Рин подошла к Тацухэю поближе.
— Зовут Тама-ян, а лет, как и тебе, сорок пять.
— Ну что ж! — засмеялся он — В самый раз для меня.
Тацухэй явно смущался, весело поддакивал О-Рин. «А все-таки что-то его заботит побольше, чем жена», — угадала О-Рин старческим своим чутьем, и это ее обрадовало.
На горе Нараяма живет бог. Ни одна душа в деревне не сомневалась, что те, кто ушел на гору, его видели. А раз там и вправду живет бог, то праздник его справляли по-особенному, иначе, чем другие. Со временем в деревне только и остался что этот праздник. Совпадал он с праздником Бон, даже песни пелись одни и те же.
По лунному календарю Бон отмечали с тринадцатого по шестнадцатое июля, а праздник бога Нараяма — накануне, двенадцатого июля ночью. Всю ночь пили сакэ, а заедали всем, чем дарили их в эту пору горные рощи и долы: каштанами, диким виноградом, ягодами сии и кая, грибами. Самым дорогим яством был вареный рис. В деревне его называли почтительно «белый хаги». Климат здесь был суровый, урожаи риса невелики, питались обычно просом, чумизой, кукурузой, а рис подавали только на праздник Нараяма или кормили им тяжелобольных. В деревне ходила такая песня:
«Мой батюшка занемог, трое суток встать не мог. До того он занемог — Рис ему варили».
Песня осуждала роскошество. Заболел слегка отец, и уж ему рис подавай. Считалось: или привереда, или прямой глупец. Иногда слова в песне меняли. Слово «батюшка» — на «сын» или «брат»…
Будто бы в шутку пели, а на самом деле намекали, что не годится есть рис, когда не положено. О цветущих каштанах была только одна песня. Зато пели множество других, приуроченных к празднику Бон, и пели всяк на свой лад.
Дом О-Рин стоял на краю деревни, мимо него шел путь в горы. До праздника Нараяма оставалось не более месяца, и О-Рин слышала все больше песен о нем. Затянет кто-нибудь: «Повезло О-Тори-сан», другой подхватит…
«Повезло О-Тори-сан, из дома солевара: Пошла в горы — Выпал снег».
«Пойти в горы» означало в деревне две совершенно разные вещи, но любой всегда мог понять, о чем в песне сейчас речь. Можно было отправиться в горы по дрова или жечь уголь, а можно было уйти на гору Нараяма. В деревне верили: если в день, когда человек ушел на гору Нараяма, выпадал снег, значит, этот человек счастливый. В доме солевара не было женщины по имени О-Тори-сан, но несколько поколений назад она, как видно, здравствовала, а когда она ушла в гору, выпал снег. О-Тори-сан стала символом счастливого человека. Вот о чем пелось в песне. Снег здесь никому в диковинку не был: зимой он иногда выпадал в деревне, ну а вершины гор зимой всегда были под снегом. Все дело было в том, что снег пошел в тот миг, когда О-Тори-сан уже добралась до горы Нараяма. Она не была бы счастливым человеком, если бы снег застал ее в пути. В случае с О-Тори-сан все совпало. У песни был и еще один смысл. Она намекала на то, что на гору Нараяма нужно идти не летом, а зимой. Поэтому люди отправлялись туда в такое время, когда можно было ожидать снегопада. Однако если снегу накапливалось слишком много, идти было трудно, а путь до горы Нараяма, где жил бог, неблизок — лежала она за семью ущельями и тремя озерами, — вот песня и предупреждала: «Ступай зимой, но до того, как выпадет снег». Очень мало времени оставляла песня для восхождения на гору.
О-Рин давно уже приготовилась уйти. Еще три года назад припасла она прощальное сакэ и циновку, на которую сядет на горе. Дело было за женой для овдовевшего Тацухэя, но теперь все уладилось: и сакэ было, и циновка, и жена для сына. Однако одно обстоятельство продолжало волновать ее.
Потихоньку от всех О-Рин припрятала кремень и время от времени постукивала им по зубам — хотела выбить себе здоровые зубы. Удары кремня сильной болью отдавались в нёбо, но если потерпеть немного, зубы все же сломаются. Она ждала этого с радостью, и в последнее время ей даже стало казаться, что это приятная боль.
О-Рин состарилась, а зубы у нее всё еще были целые. В молодые годы О-Рин гордилась своими зубами: до того были крепкие, что она легко разгрызала сушеную кукурузу. До сих пор ни один зуб не выпал! Но теперь она стыдилась этого. Даже у Тацухэя и то зубы довольно сильно поредели, а у нее зубов полный рот, и могут они разжевать что угодно, не хуже иных молодых. Иметь такие зубы в голодной деревне было попросту стыдно.
— А ты что хочешь угрызешь: шишку ли сосновую, дерьмовые ли бобы! — говорили ей односельчане.
И это была не шутка. Ее стали презирать. Дерьмовыми бобами назывались твердые, как камень, конские бобы, от которых пучило живот, и люди то и дело портили воздух. Случись кому-нибудь испортить воздух, говорили: «Да ты, никак, дерьмовых бобов наелся?!» И хотя О-Рин ни разу не испортила воздух в присутствии людей, ей нарочно напоминали о дерьмовых бобах, и она хорошо понимала, что люди насмехаются над ней, — потому что она слышала это не от одного человека, а от нескольких. Ничего не поделаешь, думала она, такие уж крепкие зубы ей достались.
— А у нашей бабки тридцать три зуба! — дразнил ее Кэсакити.
Вот до чего дошло: родной внук дразнит! О-Рин сосчитала пальцем зубы. Оказалось, двадцать восемь.
— Дурак! Двадцать восемь только, — сказала она.
— Да? Ты просто не все сосчитала. Еще поищи, — оскорблял ее Кэсакити. Ему смертельно хотелось, чтобы зубов у нее было тридцать три. В прошлом году он насмешил всю деревню, сочинив песню про бабкины зубы.
У бабушки моей, в кладовке, в уголке, хранятся тридцать три «Чертовых клыка».
Кэсакити перевернул на свой лад самую озорную песню в деревне. В ней пелось: «У матери моей в кладовке, в уголке, хранятся тридцать три заветных волоска». В песне потешались над матерью. Кэсакити, ко всеобщему восторгу, распевал на тот же манер — о бабкиных зубах. И для песни ему надо было, чтобы зубов было ровно тридцать три.
Вот он и разнес по деревне слух, — дескать, у бабушки О-Рин тридцать три зуба! О-Рин в деревне уважали как никого. После смерти мужа о ней не сплетничали, не перемывали ей косточек, как другим вдовушкам. Не думала она, что навлечет на себя позор своими крепкими зубами. «Надо как-то избавиться от них до того, как отправлюсь на гору», — думала она. Ей хотелось сидеть на закорках у сына, когда он понесет ее на гору, приличной беззубой старухой.
Вот она и стучит потихоньку от всех кремнем по зубам — старается выбить свои зубы.
Рядом с усадьбой бабушки О-Рин стоял дом по прозванью «Деньга». Никто в деревне денег не имел, — их просто негде было тратить, но сосед как-то ходил в Этиго и принес оттуда старинную монету. С тех пор дом его прозвали «Деньга». Отцу этого Деньги, Мата, уже исполнилось семьдесят лет. Мата и О-Рин были не только соседями, но и одногодками и многолетними приятелями. Однако О-Рин уже давно мысленно приготовилась отправиться на гору Нараяма, а Деньга, самый жадный человек в деревне, все не хотел варить сакэ для угощения и до сих пор не сделал никаких приготовлений. Ходили слухи, что Мата отправится на гору до наступления весны, но прошло лето, а он все еще сидел дома. Снова стали поговаривать потихоньку, что Мата, видно, пойдет на гору зимой и так, чтобы никто не заметил. Но О-Рич догадалась уже, что этот жалкий Мата и не помышлял о горе. «Вот дурак!» О-Рин собиралась уйти на гору в январе, как только ей исполнится семьдесят.