– Fortis imaginatio generat casum[4]. Насколько такая старая развалина, как я, помнит, юность как ничто другое уязвима для всяких демонов и химер. Но не вижу ничего скверного в том, что они дают этому вашему… Бесику? – неблагозвучное, нелепое иноязычное имя заставило скривиться, – герру Рушкевичу проявлять терпимость. Вампиры или нет, но пусть горожане иногда спят в часовне, у Бога под присмотром.
Мишкольц презрительно раздул ноздри и провёл рукой по буклям своего парика.
– Ваше мягкосердечие, барон, не доведёт нас до добра. Никакого порядка!
Мы так и не поспорили, и вообще вскоре разговор перевели на другое – на неизменно взволнованную Францию, на последние события при российском дворе, а затем – на кровавые столкновения поселенцев и аборигенов в колониях Нового Света; там пророчили скорую войну. Спустя час Мишкольц, которому предстояли ещё какие-то дела, покинул нас. Вскоре ушёл и я; помнится, работать в библиотеку, где меня ждало несколько наконец переведённых с арабского трудов о кожных недугах. Поразительно, но чтение огромного трактата о проказе и о том, как достойно прожил с ней короткую жизнь юный король Иерусалима Балдуин IV, быстро вернуло мне отличное расположение духа. Трагедии порой могут вдохновлять лучше самых жизнеутверждающих историй.
Увлёкшись, я забыл о пустой утренней беседе и только под вечер, уже когда камердинер запирал за мной дверь и осведомлялся по поводу ужина, вспомнил опять.
«Кто-то появляется с приходом темноты, мой друг». Темнота как раз сгущалась.
Готфрид упоённо играл на клавесине некую грузную импровизацию, и я поспешил обойти гостиную стороной. Мой старший сын, при всём уме, совершенно не хочет понимать, что музыкальный дар не ниспослан ему Господом, если Господь и правда посылает нам нечто подобное. Видимо, всё же посылает, иначе почему одни отмечены печатью Гения или хотя бы Творца, а другие вынуждены выжимать из себя унылые, вызывающие изжогу подражания Баху и Генделю, гениальным, но безнадёжно устаревшим? Да простит меня Готфрид, ему не быть музыкантом, как бы он ни пытался. Верю, рано или поздно он смирится и утвердится наконец на основном, дипломатическом поприще, где уже вполне успешен. Non omnia possumus omnes[5], дурная страсть, но молодости она простительна. В некотором роде иллюзия собственной талантливости тоже… химера? Или всё же демон?
– Отец?..
Я вздохнул и, пойманный, помедлил в дверном проёме.
– Здравствуй. Не хотел тебя отвлекать.
Готфрид, выпрямившись, размял пальцы, длинные, плотные, но поразительно женственные – нервные и белые, с отполированными ногтями. Мои дети никогда не знали тяжёлой физической работы. Порой я радовался, что, оставив бесперспективное преподавание в Лейдене и заняв место при дворе, избавил от неё домочадцев, но порой – например, в такие минуты – сожалел. Приземлённый рутинный труд отрезвляет. Что бы ни говорили о небожительстве тех, чьё поприще – искусство, по-моему, лучше им хотя бы иногда брать в руки медицинские щипцы, винтовку, лопату или топор.
– Как тебе сочинение? – без обиняков спросил Готфрид, и вытянутое, напряжённое лицо его оживилось. Собственная музыка давно осталась единственной темой, говоря на которую, он может забыть и правила хорошего тона, и привычную угрюмость.
– Хм. Я почти ничего не слышал, прости, – откликнулся я, и солнце его оживления тут же померкло. – Но… м-м-м… услышанное очень недурно. Скажи, а почему ты не на рождественском балу у Кауницев? Тебе же присылали приглашение. Твоё назначение на миссию в Брюссель во многом зависит от того, какие связи…
– Знаю, – он оборвал меня, досадливо сверкнув глазами. – Но мне захотелось сочинять. Прямо сейчас; знаешь, это никогда не может потерпеть, это как поток. Возможно, я загляну туда… Но всё-таки как тебе, поподробнее? – Речь его чуть убыстрилась. – Правда ничего? Хочешь, я сыграю с начала?
– Ничего, конечно. – Я улыбнулся, но невольно попятился. – Прости, но я устал. Мне не помешает тишина. Но ты играй, играй, упражняйся сколько нужно… а я пойду.
И я правда поскорее пошёл, терзаемый и досадой, и угрызениями совести.
«…Это же твоё время, тебе решать, на что его тратить; это твоя жизнь, тебе выбирать, какие твои иллюзии – любви, таланта или успеха – однажды рухнут и швырнут тебя на землю, поранив своими обломками». Но я как всегда промолчал. Забавно, иногда мне вообще кажется, что к моему скепсису по поводу увлечения Готфрида примешивается зависть: как человек, погружённый в работу и непрерывно кому-то нужный, сам я праздных занятий не имею. Но определённо, это не даёт мне покоя… иначе почему не имеющий отношения к вампирам разговор с сыном только что оказался мною задокументирован? Ох, Готфрид… остаётся только надеяться, что успехи служебные заменят ему успехи музыкальные и он будет счастливее, чем сейчас, когда раз за разом провожает меня – да и всех, кто опрометчиво соглашается послушать его музыку, а потом не чает сбежать, – обиженным, горящим но уже обречённо-понимающим взглядом?
Впрочем, пора вернуться к делам и темам несемейным.
За привычными мыслями о сыне мелькнула другая, косвенно связанная с утренней аудиенцией. Что-то в кваканье Мишкольца мне запомнилось, засело в мозгу. Ах да, кошки и собаки… Всё началось с того, что в том городишке не осталось кошек и собак, так? Видимо, они вспомнились мне потому, что сочинительство Готфрида непременно бы их распугало, от таких звуков бежать хочу даже я. Я вообще не ценитель музыки; из всех искусств более-менее близка мне одна живопись, игра фактур и красок в которой ярка, как жизнь. Так или иначе, смутно встревоженный непонятно чем, я в ту ночь плохо спал, много думал о всяких потусторонних глупостях и наутро постарался поскорее уйти в земные дела.
Следующие несколько недель разговоры о вампирах не прокрадывались под своды Хофбурга и Шёнбрунна. По крайней мере, императрица, видимо, понимая, что мне как учёному смешны эти пересуды, избегала их, и я был крайне благодарен. Нам и так хватало тем для обсуждения, начиная от очередного конфликта с венскими евреями и заканчивая полным нежеланием её величества в угоду собственному желудку хоть ненадолго, на полмесяца, отказаться от жирных супов и отбивных. В вопросах питания императрица – всё-таки невыносимая эпикурейка, и наша война, длящаяся десятый год, похоже, никогда не кончится. Насколько послушен её муж, настолько непобедима она, тайком от меня лакомящаяся то засахаренными фиалками, то мясным пирогом на пиве.
Мне напомнили о Каменной Горке только в феврале, и то было странное напоминание. В конце утренней аудиенции, отведя меня в сторону от прочих собравшихся в зале, её величество спросила вроде бы небрежно:
– Что, доктор, не забыли, как герр Мишкольц пугал нас сказками своего городка?
– Вне всякого сомнения, – подтвердил я, созерцая носки своих туфель и стараясь не выдать желчной иронии. – Как он, ещё воюет с вампирами и священниками?
Императрица кивнула, задумчиво опуская на подоконник свою по локоть обнажённую полную руку. Она выглядела рассеянной, и я не мог не отметить скверной перемены в цвете её лица, которая не укрылась даже под слоем белил и румян. Она тревожилась. О чём?
– С той беседы я получала от него письма трижды, – продолжила она. – Люди в Каменной Горке за время его отъезда вскрыли несколько могил и сожгли, обезглавив, ещё девять трупов сограждан. Якобы те восстали и, если бы не это… аутодафе, в вампиров обратились бы все местные покойники: заразились бы через кладбищенскую землю. Солдатам не удалось остановить надругательство… И это не всё.
Я невольно присвистнул, забыв, насколько мальчишеский этот звук и насколько неуместный. Впрочем, императрицу он слегка позабавил, она улыбнулась. «Хотя бы вы в недурном расположении духа, – читалось на её лице. – Но это ненадолго».
– Что же ещё?..
– Была вспышка смертей среди молодых горожан. Такое, конечно, случается, но для столь короткого срока цифра великовата, намного больше, чем прежде и чем в среднем по области. К одному из писем герр Мишкольц приложил заключения местных врачей; он пожелал дать мне понять, что ситуация объяснима и под контролем, однако… меня насторожили те бумаги. Я хочу, чтобы вы изучили их. Сможете забрать их в приёмной, они ждут вас у герра Крейцера. Настоятельно прошу не затягивать.