– И теперь, все они на небесах… – Тихонько плакала мама, укутывая своего последыша5. – Спи, мой родной.
Малыш, чтобы не расстраивать маму, послушно делала вид, что спит, а родители долго ещё сидели, обнявшись.
– Быть может, следующей весной всё получится, и все наши дети будут с нами6? – Спрашивал ласточку супруг.
– Я уже немолода. Четыре года – не шутки. – Со вздохом отвечала она.
– Да, и к тому же, – надо ещё дожить. – Соглашался он.
Светлое ночное небо, составленное из пазлов облаков, глядело на птиц не то, чтобы великодушно, но с изрядно долей здравого смысла. Ибо, – мало кто подходил к мозаике небес более их. Кому-то недостаёт совести, кому-то добросердечия, кому-то ясности ума. А вот, которого из того не хватало ласточкам, оно никак не могло взять в толк. Ведь, казалось, – всё при них. Буквально всё.
Жизнь
Серебрянкой покрыты травинки, листочки… даже самый колосок травы, каждое его зёрнышко словно бы сделано из жемчуга. Чудится, будто потрудился над ним морской мякиш7, да оставил. И без того забот – полон рот. А почто они, те заботы? Неужто в них одних весь удел?..
Поляна клевера цвета бордо – траурным покрывалом, от дороги до леса, от жизненного пути до препон, что вросли по краям кустами густо, не давая возможности сойти.
Теперь лишь вперёд, в колее обречённости, которую осознаёшь слишком поздно, а до того, теряешь впустую всё: время, друзей, родных, себя, саму жизнь. Про неё, даже устремляясь по её же течению, не успеваешь понять ничего. Ну – холодно, ну – страшно, ну – одиноко… А как с этим со всем быть, не разумеет никто.
Впрочем, некоторые, набравшись важности, берутся-таки объяснить, и те, в ком решимости куда как меньше, хватаются за эти самые толкования, и вздыхают, наконец, свободно.
Серебрянкой покрыты травинки, листочки… То накапало краски с оградок погоста. От кого они там? Для чего? Пустое всё. Тщетно, да суетно, кроме того самого колоска травы с жемчужными зёрнышками и перламутровым следом на них, – единственным напоминании об улитке, что склевал дрозд поутру.
Надо спросить ужа…
– Прости пожалуйста, я быстро. Ты лежи-лежи. Только вот тут обойду, сбоку, не потревожу. Грейся себе спокойно, лета и так мало чересчур, а тут ещё я…
Уж снисходительно выслушивал мои причитания. Кому, как не ему, был знаком мой тон со знаком вопроса в конце каждой фразы, вместо восклицания:
– Ну, правда ведь? Правда? Ты не обидишься?
Коли бы он даже и хотел вставить словечко-другое, то б не смог. Конфуз подгонял мои речи, разум сидел на облучке, опустив вожжи, и лишь воздевал удивлённо брови всякий раз, как я высказывал очередную нелепицу:
– Ты, если что, всегда можешь перезимовать у нас…
Уж поднимал тяжёлую голову с камня и качал головой.
– Ну, а почему нет? Ведь было ж уже! Никто тебя не тревожил, спал себе и спал в одной банке с мухой.
Уж кивнул согласно, ибо хорошо помнил ту зиму, когда изо всех однолеток округи единственным остался в живых. Мороз ошибся, приоткрыл дверь сентября, и застал кого где: на лесной тропинке, в углублении пня, в дупле, но насмерть продрогли все. Его же самого просто чудом успели спасти и отогрели, а зиму уж провёл в подвале дома, где сквозь сон было хорошо слышно, какова она, жизнь людей. Выходило, что та мало чем отличалась от его, змеиной жизни. Люди, они точно такие же: и любят до смерти, и ненавидят.
– Ну, так что? Придёшь зимовать? – Спросил я ужа в который раз. И он, только чтобы мне отстать, бросил многообещающее «Посмотрим», которое, в самом деле, могло означать что угодно, кроме того, на что рассчитывал я.
Порешив, что до холодов уж ещё сто раз может передумать, я поднял голову вверх, и шумно принялся восхищаться пышной красе облаков, щурясь от их белизны. Само же солнце виделось мне точно таким, каким его рисуют дети, и которым столетия назад его чертили угольками из костра на камнях, – с мелкими, покатыми, как у часового механизма, зубцами, да длинными, прогибающимися под своей тяжестью лучами стрелок, что цепляются за циферблат земли и фигурки на ней.
А вот подумалось мне, а что если солнце и есть тот самый главный механизм времени, времён? Всё ж может быть? Надо спросить ужа. Уж, он-то знает наверняка.
По-птичьи
Жалилась мне намедни соловьиха-мать об утратившем разум дитяти. Не хочет, мол, песен петь, да разучивать, хочет ласточкой быть, али дроздом.
– А ежели дятлом, либо филином?
– Нет, дюже морозов боится. Говорит, – кем угодно способен быть, кроме, как соловьём, не вижу себя похожим на мать с отцом. Нет мочи песни петь, обрыдло.
– В люди, – шепчет он слёзно, – не выйти, по причине невзрачного вида. Лицом со статью не вышел, а за спиною леса голосить, – то больно обидно. Ты, значит, надрываешься, горло полудой кроешь8, дабы на дольше хватило, а тебя при встрече и не узнает никто. Так, скажут, пролетала тут птичка какА мАленька, сЕренька, кто она, из каких мест, чьих кровей – не знаем, а вот за лесом, там точно соловей живёт, песни поёт. Ну, и зачем мне такая-то жизнь? Из заслуженных подвигов, ни один до меня не дойдёт. Только слухи да толки, молва да домыслы.
– Вот уж, право, насмешил! И в чём обида?! Слухом-то, говорят, земля полнится…
– …а причудами свет! – Перечит он, и добавляет про лесного клопа. Гарцует он, видишь ли, верхом на травинке, да и то весу больше имеет, чем соловей. Коли кто хватит его, клопа, не забудет вовек, ещё детям-внукам своим расскажет, – каков на вид, и славен чем!
– Так дурно пахнет та слава-то, весьма!
– А уж это ему неважно!
Упорхнула соловьиха, с глаз моих от стыда подальше, да только вот слова сказанного, сколь не тщись, не утаишь.
– Слово – не воробей?!.
– Вот-вот, всё у нас по-птичьи9, не как у других.
О надежде и любви
Рассвет наскоро латал плотный занавес ночи, штопая одну прореху звезды за другой. Из-под двери утра, высохшей на корню травой пробивался дневной свет… Впрочем, про это, кажется, было уже много писано, да говорено, как и про всё, что случалось прежде или произойдёт потом.
К примеру, ветер и встарь часто гадал на ромашках, обрывая лепестки, так что вдругорядь предсказывал себе бурю заместо любви. И та не преминула бы воспользоваться сим пророчеством, дабы непременно явиться, коли б не была по всё время чем-нибудь занята.
Паук в любую ночь всякого века плетёт корзины, иль гамаки, дабы после раскинуться в них, покачиваясь и нежась в потоках солнечного ручья. Паутина обыкновенно сияет так, что кажется сделанной из хрусталя. Ветер неизменно роняет её от неловкости, надрывая с одного краю. И из корзины выходит нечто вроде приспущенного паруса.
Пауку-то оно всё равно, так и так каждый раз стараться. И, махнув рукой, отыскивает он удобное местечко промежду сосновых веток, да принимается за новую паутину.