– Они вошли и тотчас, будто звери, повалились на пол и давай друг с друга одежду стягивать. Ксенька была от меня всего-то на вытянутой руке. Что было для меня непонятным, так это то, что она с него рубаху стягивала пуще, чем он с нее платье. А когда голыми оказались, то сцепились как собаки. Она стонет, он рычит. Признаться, Сереж, я и не знал тогда, что люди так умеют. Все в моем воображении было иначе. Я всегда представлял темноту, ну и что медленно это все как-то бывает. И что лицом к лицу надо. А тут только эти шлепки и раздавались – это его ноги об ее зад бились. Что со мной было? И в штанах потяжелело, и обида сдавила сердце так, что слезы навернулись. И неясно, чего хотелось больше: его убить, вот прям проломить голову, чтоб только эти шлепки не слушать, или на его место стать, чтоб самому так позади ее шлепать. В смятенье был я страшном. И то и то – грех, а хочется, да так сильно, что хоть палец прокусывай. И закрыл я глаза руками тогда, и начал про себя «Отче наш» читать. Раз за разом. Раз за разом. Пока в штанах тяжесть не ушла. И пока страсти не начали гаснуть. Видимо, долго я молился – может, час, а может, и всю ночь. Лето же было. Это когда так до конца и не темнеет.
Дед посмотрел на внука. Сережа-то и представить себе не мог переходящего в рассвет заката.
– Ксеня сидела прямо надо мной. Пружины в матрасе просели, и там, где они выпирали, кололи меня в спину. Ноженьки ее свисали перед моим лицом, и я дышал в сторону, чтобы не почувствовала она кожей тепла дыхания. Ворон этот в углу сидел. Рожа довольная. Хотя бы оделся! Сидел в моем кресле и ручку поглаживал. Видимо, Ксенькой любовался. Утром-то глазел на нее как голодный. А сейчас, уже после, этаким укротителем на нее смотрел. Молча оценивал. Я слышал, как она водила щеткой по волосам. Странное чувство было у меня. Я уже так долго пролежал под этой кроватью, как закатившаяся денежка, но так и не подумал, как мне отсюда выйти. А выйти сильно хотелось, Сережка, даже выбежать! И нестись, пока дыхания хватит. А там пешком. До Гжатска. И на стену. Я уже понимал, что в Дорогобуже не останусь.
– А ремесло твое что? – вдруг спросила Ксенька.
«Да все мебель делаю», – мысленно отвечал я. Обиженный поддиванный клоп.
– Палочник, – улыбался стервец.
«Вот это дела», – подумал я. Непростая сволочь, точно литовец. Палочников в Дорогобуже своих отродясь не было. За всю жизнь видел раза три, как палочник душу выкуривает на мосту. И всегда смоленский был. Прилетал на автобусе на казнь. А теперь у нас что, свой палач будет? Умирал в моей голове тот Дорогобуж, в котором я жил. Вот и мечта о Ксеньке растаяла, как сахар в чужом рту, вот тебе и палач городской. Скоро, наверное, все вишни порубят. Голубей пожрут. И останется воронье над черными крышами. Но все это я пытался выбросить из головы так же быстро, как придумывал. Ведь воевать собрался за этот мир, значит, нельзя думать, что он погибнет, иначе зачем за него умирать?
– Чего оробела? – прошипел он, гад скользкий.
– А вот и не оробела. Я вообще ничего не боюсь. Только одного.
Услышал я, что пропал из голоса ее детский звон, и говорила она теперь как обычная баба из толпы.
– Чего же? – заулыбался литовец.
– Боюсь головой к Днепру быть похороненной, как моя мать. Боюсь русалок по весне увидеть, когда разлив будет. Я хоть и писать не умею, все хочу просить соседского мальчишку завещание мое запомнить. Что если помру, то пусть похоронят в конце сада, но стопами к воде.
Мужик встал и рассмеялся.
– Русалки! Да ты и правда ребеночек совсем.
Соседский мальчишка – это я. А ведь как жених шел в ее дом! Мужем грезил стать. А она обо мне – как я о тебе, Сережка, как о маленьком.
Сережка нахмурился. Сам он себя маленьким не считал.
– Ну а потом весь мой мир как хрустальный шар рассыпался. Да чего там в сотый раз рассказывать.
Дед посмотрел на мальчика и убедился, что тому все еще по-настоящему интересно.
– Распахнулась дверь. Забежали мужики, трое, четверо, уже было не разобрать. Да только не мужики они были. Мне как раз одни ноги и видно. Мужик-то в воскрешенье в ботинках ходит, а в остальные дни кто в чем. А они в сапожках. Да еще кто в золотых, кто в красных. Обуви такой я раньше так близко не видел. И тут начало твориться немыслимое. Все вбежавшие попадали на колени – и давай, кто кого перекричит:
– Прости, князь!
– Прости!
– Будь в гневе праведен!
– Не забирай живота!
Эти все ползут к нему как пауки, а Ксенька наоборот – вскочила. Да и я чуть было не вскочил. Это что же получается, я князя видел? Я его видел! Лик его? Очи? Что же мне было делать, Сережа? Что же так испытывал меня Бог? Руки теперь сами тянулись к его сапогам. Князя коснуться. Прижаться губами. Какая тут женитьба! Тут как к Богу любовь. Страсть без края, без времени.
Но жестоки бывают и боги, Сережа. Все в моей голове перемешалось, словно задумывал яблоко съесть, а подали солянку. Услыхал я то самое шипенье и щелчок за ним. То, как палочка из виска душу выбивает, ни с чем не перепутаешь. Ксенька замертво упала. Ее лицо прямо передо мной. Видимо, еще о край кровати рассекла щеку, пока падала. Но кровь из нее почти не сочилась, так как сердце ее уже погасло. Так-то.
Сережка сидел и плакал. Молча. Не содрогаясь, не всхлипывая. Одними своими светлыми глазами.
– За ноги потянули ее к двери. Двое, вроде. Тут князь сказал: «В конце сада закопай. У реки. Крест не ставь. Землю притопчи». И они выволокли ее из дому. «Стоять! – крикнул князь. – Головой к реке». И кто-то захлопнул дверь.
– Заборов, сколько в этот раз искали? – спросил Князь того, что остался, в золотых сапогах который.
– Двадцать два часа, Солнце!
– Плохо, Заборов, плохо. Лучше, чем в прошлый раз, но плохо.
– Исправлюсь, Иван Дмитриевич, дай только еще случай, – страж как будто умолял.
– Бог с тобой. Одежду привез?
Князь взял что-то и отошел в угол, где совсем недавно сидел и разглядывал девочку. Он влез в кольчугу с золотым платьем внутри, надел капюшон и занавесил лицо.
– Эти, когда яму выроют, оставь их там же. Пусть наши знают, что за двадцать два часа я две души отпустил.
Заборов молча встал на колени:
– Спасибо, Великий Князь! Бог тебя храни.
– Ну хватит, хватит, – отмахнулся тот.
Князь вышел в дверь, оставив ее открытой. У крыльца висел черный автобус. Я смотрел и не верил. В машине тоже было несколько стражей, и они стояли на коленях. Створки сомкнулись, и черная их бесшумная колесница умчала золотого князя в Смоленск.
Заборов подошел к оконцу. Постоял сколько-то, да и вышел из дому. Дверь захлопнулась. Троих закопали. Я потерял сознание.
Проснулся один, вылез. Как будто снилось все. Да нет! Стоял еще в воздухе их запах – князев, мужицкий, и тоненький такой, Ксенин. Вышел я. Безлюдно поутру, еще рабочий час не наступил. Я тихонько вошел в наш дом. Отец стоял на коленях спиной ко мне, лицом к семейной иконе. Там, под свечкой, изображены мы трое – мать-покойница, отец и я. У берега реки стоим, а святой дух светит нам. Отец молился. Слышал, что я вошел, но я знал, что молитву он не прервет. Подошел я поближе. Он бормочет. Поцеловал его в щеку. Потом забрал из его шкафчика горсть четверец и три пула, все, что было. Сунул за щеку. Обошел отца еще раз и на гладкой ручке его кресла нацарапал ножиком «ГЖАТСК». Посмотрел на него в последний раз и ушел на войну. Вот так.
Дед протянул Сережке свистульку.
– Дальше? – спросил мальчик.
– Что дальше? Дальше еще лет восемьдесят прошло, и вот сидим мы вдвоем.
Дед сполз с лежанки, поохал, потянулся. Поднял с пола гуманитарное полено и зарядил в печь. Снял с себя ватную жилетку и застегнул на мальчике. Роста они были уже одного.
– Ну вот. Сейчас дом протопим. Ты вернешься, сырники доедим. И заляжем под одеяло. А то ведь все неврозы от мороза. И так в обнимку, не голодные, поспим. Того гляди, и один сон на двоих сойдет, и может быть, даже цветной.