Простенки дворового колодца задрожали и исказились – короткое воспоминание о Шуре достигло оптимальной ясности и, исчерпав себя, помутнело, потому что на самом деле Шура был не при чем, а при чем – этого только не хватало! – оказался инвалид войны, сидяка Иван Евстигнеич, на чью большую пенсию, – как слышал сам Петров от соседей – кормились таинственные оглоеды. В любую погоду спозаранок и до сумерек, жена выставляла Ивана Евстигнеича в инвалидном кресле на крыльцо смотреть через дорогу на два мертвых кривых домика и копошащихся возле изгороди кур. Еще до того как от скуки и тупой скорби, упав головой на грудь, инвалид засыпал, домишки под его невидящим взглядом утрачивали четкость очертаний, срубы, словно отраженные в луже, начинали подергиваться краями и черно рябить в середке, на крыше внезапно откидывался конек, с гиканьем выскакивала бессмысленная кукушка – Иван Евстигнеич просыпался от жениного крика и заходился плачем… Плач Ивана Евстигнеича стал громким, разросся в коровий рев и заполонил экран. Старуха, на ходу повязывая косынку, бежала по деревенской дороге прочь от дома. Пришлый мужичонка за требуху взялся зарезать корову, с которой она уже не управлялась. За деревней старуха сидела на пне. Слезы застилали внешний мир, и она лучше видела внутренние картины, но от этого они лились еще сильнее. И казалось, дождь никогда не утихнет. Когда спустя часы старуха прибрела назад, то поняла, что в беспамятстве накинула на дверь замок, …и выпустила из хлева бледного, держащегося за сердце мужичонку.
Ковыли тянулись вдоль узкого моря, горизонт был пуст: старухи ушли, не обернувшись, – они были безлики. Едва успел Петров разобраться с причиной их бесповоротного ухода, как в ушах у него раздалось клацанье капканного затвора, взрывающийся в миг приземления оползень. – Вошла нищенка с палкой и котомкой. Ее печеное, не существующее личико окутывал темный хлопчатобумажный платок, темное пальтишко на вате бугрилось. Старуха сделала два шага по вагону и присела на край скамьи с ними рядом. «Ну, уж, это совсем не обязательно» – буркнула соседка и отодвинулась.
В пролом в штакетнике заглянула собака. «Тебя только мне не хватало» – сказал ей Петров. По небу ползла белая черта.
2. Озерко
«В заплоте позабытая вода…»
Из Петрова
За обедом Петров загляделся в окно на воробья. Воробей сидел на ветке и глядел куда-то, и Петров тоже сидел и глядел. И сидели бы себе оба, Петров и воробей, и смотрели бы, куда им смотрится, – большое дело! – да только вдруг Петров услышал шорох времени: как оно бежит, сухо шипя и одиноко потрескивая таким звуком, какой обычно исходит от высоковольтной линии электропередач. «Спасибо» – потерянно сказал Петров самому себе, торопливо возвращая хлебницу на дальний край стола, на котором она стояла прежде, – в ушах у него раздавалось очищенное от посторонних примесей, прозрачное со страшной высоты ровное шелестенье. Не нарастая и не убывая, шелест застилал слух, – и если бы только это! – но глухоту восполнило расширившееся поле зрения: отрешенный от звуков Петров бесцельно зорко видел сотрапезников в уменьшенном виде словно смотрел на них в наведенные на предельную резкость окуляры перевернутого бинокля, и при этом ему был как никогда внятен смысл того, что происходило по обе стороны стола: в нужный миг, если потребуется, – это очень важно! – Петров мог прекрасно все сообразить и во всем отчитаться: например, он равнодушно различил, что жареная курица лежит на кузнецовском блюде для рыбы, продолговатом и немного щербатом, с блеклой каемочкой, мясистые подушечки Профессорских пальцев неуклюже обнимают грациозную ножку хрустальной рюмки, а с лиловыми пятнами натруженных кистей рук на белой льняной скатерти перекликается сине-зеленое бутылочное стекло и к сметане в уголке пухлой Колиной губы пристал обрывок фиолетового салатного листика. Вещи мерцали десятками нежных опаловых отливов, трепетали сотнями трепетаний… Ну и что! Петров в этом празднестве не участвовал! Обычные вещи были не в силах отвлечь его от негромкого безучастного потрескиванья. Какое, вообще, сравнение! Тем более, в Петрове начала тихо всплывать возможность глубокой мысли… Спустя неопределенное, никем не учтенное и для измерений совершенно не существенное, время сосредоточенный на трансцендентном Петров вздохнул, незаметно ястребино огляделся, натужился… и протиснулся назад в пространство трапезы.
«…те, кто под этим знаком, они такие …я когда знакомлюсь, всегда сразу спрашиваю…» – сказала Профессорская Подруга.».
«А суп-то какой невкусный», – сказала Старенькая Бабуля.
«Мне бы горбушечку потолще, с краю она самая вкуснятинка!» – сказал Коля со всхлипом – Эта прелюдия у него, просто с ума сойти!».
«В жизни не ела столько подножной дребедени». – сказала Старенькая Бабуля.
«Очень полезно. – сказала Подруга и загадочно добавила – Аргентину-то мы прохлопали».
«Самое красивое – змейки, они гибкие и блестят!» – сказал Коля.
«Какие змейки… Я о собаках, лают и лают, что такое?» – спросила Старенькая Бабуля, с любопытством вглядываясь в Петрова, и повторила: «Я знать хочу, почему они лают!».
«Ну, собаки лают» – сказал Профессор.
«А здесь хлеб, у нас такого не продают». – сказала Подруга.
«В магазине продавщица» – удовлетворенно сказал Профессор.
«Смотрите-ка солнце какое, можно подумать, хорошая погода» – сказала Старенькая Бабуля.
«Объединяет мир стремление к насыщению, жизнь есть повсеместный пищевой процесс», – сказал Профессор.
«Отвратительный чай – сказала Старенькая Бабуля – Вчера был чай как чай, а этот просто отвратительный».
«Съесть – это усилиться и овладеть» – сказал Профессор.
«Ну, не знаю, не знаю…» – сказала Подруга.
Коля тщательно утер салфеткой с губ сметану, перевел затуманенный взгляд на висящий за спиной Профессора портрет поэта Александра Блока и кротко спросил: «Профессор, это вы?»
Сахарницу, из которой Петров только что вынул и положил в стакан сахару, Старенькая Бабуля на лету перехватила и потянула к себе, а Петров не то что бы не хотел ее отдавать, а просто не успел разжать пальцев, отчего, как в замедленной съемке, сооружение из двух протянутых рук и сахарницы сложилось над столом в мостик, и как раз в этот самый миг, на полдороге свершающегося жеста, у Петрова произошло непредусмотренное соединение с Высшей Инстанцией и он оказался среди того самого, захламленного валежником нелюдимого леса у грузно цепенеющей под серым небом купели с темно-серой массой воды. Неказистое озерко было небольшим и глубоким, с топкими берегами. С торфяного дна при слабом шевелении воды всплывали бурые взвеси и растворялись на безразличной поверхности. Восстанавливая зыбкое равновесие, набухший влагой воздух изредка беззвучно смаргивал на лес и озерко бесцветную слезу. Петров стоял в жиже возле больших осок и смотрел на лес и воду. Он-то смотрел на них, а они на него – нет, они смотрели только в себя, они не зависели от Петрова, они вообще ни от чего не зависели, и такую беспредельную независимость человеку Петрову было трудно понять. И было еще что-то, в чем Петров не разобрался, но знал, оно главное, только сообразить не мог, каким словом это называется, и закрыл глаза, чтобы его озарило. Но явились блеклая пелена и какие-то размытые пятна. Потратив время и ничего не дождавшись, Петров решился: сел на съеденную у корневища бобрами, лежащую макушкой в воде, осину, стащил сапоги, сбросил одежду. Погрузил ногу в воду, стараясь нащупать дно, – ступню и голень всосал темный пушистый торф. Петров медленно упал грудью вперед в воду… тут все и случилось.
Мышиного цвета вода была умеренно холодной. Когда Петров в нее погрузился, возможно, из-за понижения температуры окружающей среды и уменьшения телесного веса – вес приняла и равномерно по себе распределила вода – в духовном центре у Петрова тоже что-то сместилось и он перестал осязать внешний мир чувственными с ним соприкосновениями, – способом, который ему навязали, когда все еще было сумеречным, только начавшим подрагивать экраном, – и соединился с окружающей обстановкой умопостигаемо, всем собой сразу. С этого мига кровоток в Петрове замедлился и сник, внутренние органы перестали подавать о себе вести. Дальше – больше: все, выпавшее в мире в осадок в виде отдельных конечных вещей, сделалось Петрову вдруг необоримо тягостно, и он эти вещи забыл, а с ними предшествующую жизнь. Когда это произошло, Петров держался в воде рукой за макушку осины. Сам он нисколько собой не поменялся, а мысли в нем усилились, потому что стерлась не фактическая память, всего лишь называющая вещи, а избитая тональность, в которой были оркестрованы события его жизни: партитура рассыпалась на неприметные партии. Что-то отряхнулось в духовном Петрове и стало распределяться в строгом иерархическом порядке, невозмутимо занимая места по чину и званию. Как следствие повсеместно во всем начала проступать внутренняя сообразность. Это была очень заметная перемена, и хотя не такая простая, как передвинуть в комнате стулья или диван, но все равно как после уборки в доме, только намного сильнее. Петров даже удивился, как это он раньше не понимал необычайной важности порядка. Отныне он понимал все, отныне весь Петров был одно огромное понимание, не относившееся ни к чему в частности, а так…вообще. И еще Петрову открылось, что если ему вздумается, он может легко брать и поступать, как никогда раньше и совсем по-разному. Петров слабо вздохнул: экстатический вздох неслышно – физиологические процессы в нем протекали теперь неощутимо – поплыл над лежащим без пульса серым озерком, а потом над недоверчивым лесом. Машинально повернув голову за собственным вздохом, умопостигающим зрением Петров – вполне предсказуемо – различил возле осоки неброский цветок. На разной высоте к стебельку прикреплялись пять белесых непритязательных соцветий, на которые никто бы и не подумал смотреть, но Петров был сейчас не как все, поэтому он сразу понял – перед ним мыслимое совершенство. Конечно тяжеловесные попытки слов описать соцветия с бледными лепестками и ломкий стебелек были для образа губительны и только расплывающаяся по мокрому ватману или пропитанной специальным составом ткани китайская тушь с вкраплениями призрачной акварели могли передать эту изысканную незаметность. Тихо удивившись, – громкие переживания уже были изъяты из его распорядка – Петров потупил взгляд. Но так как зрение у Петрова было умопостигающее, ему, собственно говоря, не было никакой нужды никуда смотреть, потому что цветок уже цвел в нем самом, а сам он растворился в цветке. В Петрове установился глубокий сладкий покой, какой приходит лишь на смену нестерпимой муке. Хотя вода в сером озерке была холодноватой, из неопределенного центра, в котором в Петрове цвела Orquidea dendrobium, и из кончиков пальцев рук и ног, навстречу друг другу, стало поступать ровное тепло, которое, судя по всему, могло быть очень сильным, но при этом нисколько не обременяло. Петров уже не так отчетливо чувствовал свою отдельность, и когда гуморальное давление в нем еще более упало, уравнявшись с внешним давлением воды, ранее уязвимый Петров, как серое озерко, перестал зависеть от чего бы то ни было, совпав с дыханием мирового разума. Невольно пользуясь наречием времени, можно было бы сказать, что отныне никакие пространственно-временные и прочие характеристики к Петрову были неприложимы – Петров был чист, потому что его не было, от него ничего не осталось, он был вырвавшейся из пространства и времени бесцельной неопределенностью. Расплывшимся в воздухе над серым озерком сфумато: ф-ф–х!