– Дядька Тихон, почто отец стал матушку обижать? Просто как собаки…
Дядька нахлобучил на голову картуз, привстал с бревна, отряхнул со штанов налипшие травинки:
– Мать слабохарактерная оказалась, а батьке гром- баба нужна, чтоб отпор ему могла дать. По деревне его нашей фамилией кличут – Пугачёв. Его это дюже задевает. Раньше как-то это прятал, теперь, знать, переполнилось. Да и тяжко сейчас хозяину в селе, вишь, как давят. Почитай, на год по пять раз всё меняется, как тут с глузду не сдвинуться. Видно, и замуж вас отдать-мера вынужденная. Пай разделить, налог уменьшат, и земля в семье останется. Пойдем, посмотрим поле боя…
Он взвалил на спину вязанку прутьев и двинулся по тропинке.
Сколько Надюша помнит, дядьку Тихона всегда звали дедом, хотя он не на много старше её отца. Тихий, степенный, он оправдывал свое имя. Скажет что – как в воду глядит. Травник добрый, а лес любит и знает до былиночки.
Лес Надюша тоже любила безмерно. С ребятней облазили все окрестности, собирая грибы да ягоды. Но больше всего любила Иван-болото, где росло огромное количество калины и ежевики. В лесу тихо, покойно. Птицы и животные человека уважают. В лесу и человек настоящим становится, таким, каким себя понимает и чувствует. Честны и искренни его помыслы. Лес лечит человека, чистит его душу. В плохом месте душистая ягода не вырастет, на горький цветок шмель не позарится. Это в селе, где дома лепятся, как гнезда береговых ласточек, много зла и юродства рождается, нет отдыха друг от друга. В лесу никто никому не завидует, всяк растет, как ему вздумается, запах свой имеет. Здесь никто никому не мешает.
Дед неожиданно остановился, вытер со лба испарину, сказал неизвестно кому:
– Зреет в груди Арины тоска чёрная, душеньку разъедает. Ох-хо-хо! Жизнь наша тяжкая, доля дольная.
Оглянувшись на Надюшу, сказал:
– Печалишься? Не горюй! Спит теперя батька твой… он с фасоном, его понимать надо…
Их изба стояла на окраине села. Здесь же притулились с десяток хатёнок отделившихся молодых семей. Её родители построили себе хатку, когда Надюша была совсем маленькой – отец не пожелал жить примаком. После них поселились ещё две семьи, так что они не стали крайними.
За последней избой почти сразу же начинались заросли ивняка – Раманье, а чуть дальше Иван-болото, с зарослями сизой ежевики. Колючие ветки гнулись под тяжестью крупных черно-синих ягод. Ведрами таскала их домой. От ягод губы и язык становились синими, зубы сводило от оскомины, но дома продолжали ненасытно таскать ягоду уже из большого плетёного лукошка.
Мать сушила её под навесом, укрывая чистой холстиной от мух. Зимой перетирали её на кисель, поили детей от живота.
По первому заморозку шли за калиной. Клонили ветки, срывая алые спелые кисти, вязали пучками, чтобы потом, повесив на шею, нести домой. Развешивали её на чердаке, а зимой, когда заносили подмерзшие кисти в тепло, калина пылала алым огнем с белым налетом морозца, но, оттаяв, становилась мятая, обвислая. Дети ели, пока она не оттаяла, хватая мёрзлую ягоду крепкими зубами.
Надя любила, когда бабушка варила солодуху. Она томила в печи в огромном чугунке калину и ржаную муку до густоты сметаны. Настоянное варево давали ослабевшему от болезней и хвори. Лекарство отменное и очень вкусное.
…Ворота во двор нараспашку. Пропустив Надюшу, дед закрыл их. Снял со спины вязанку, пристроил её рядом с крыльцом. Нераспряженные кони заржали, переминаясь с ноги на ногу.
– Дело и вправду серьёзное. Надюша, в избе посмотри, а я конями займусь. Да квасу мне принеси, во рту пересохло. Иди, иди- подтолкнул он, видя её нерешительность.
Надя приоткрыла дверь в сени. После яркого солнечного света на миг ослепла. Половица под ней скрипнула, она испуганно затихла. Обвыкнув в темноте, приложила ухо к двери…
В избе никого не было, лишь недавно купленные ходики, гордость отца, нарушали тишину тиканьем.
Она испуганно кинулась в горницу, споткнувшись о порог. Огляделась. Рванула полог кровати.
Отец лежал поперёк кровати в хромовых сапогах, на спине, раскинув руки. Голова неестественно повернута в сторону, и, если бы не храп, можно подумать – не дышит.
Надя подняла упавшую скамеечку, села, уронив руки. Глаза наполнились слезами, и они тихо потекли по побледневшим щекам.
– Ну, как там?
Дед Тишка управился с конями, замотал вокруг столба яслей вожжи. Лошади с хрустом грызли ячмень.
– Лежит, как бревно. Матери с Олей нету, может, у Матрёны?
– Придут, куда деваться. Квасу принесла?
– Вот ведь бестолковая!
Схватив со штакетника ковш, побежала в сени, где стояла бочка с квасом.
Попив, дед вытер ладонью мокрые усы, крякнул от удовольствия, погладил Надюшу по голове.
– Не кручинься, Бог даст, всё обойдётся.
Взвалив вязанку на спину, тяжело шагнул за калитку.
Надюша вышла вслед. Присела на лавочку у палисадника и стала ждать мать и сестру.
… Шел 1925 год. Далеко, в больших городах, кипели политические страсти. В Мазеповке было сравнительно тихо. Селяне пережёвывали правительственные новшества, не веря в их благо. В лавках, заваленных промышленными товарами, уменьшились цены, в сельсоветах отдавали в аренду земли, совсем бедным предлагали кредиты. Крестьяне страшились перемен, особенно зажиточные. Поблажки их не касались, на их земли был введён дополнительный налог. Чем больше у тебя земли, тем сильнее налоговый пресс. Бедным стало немного радостнее, хотя они не особенно охотно брали кредиты, подозревая подвох. Но всё ж вздохнули с облегчением.
В тот год урожай добрый, можно и государству сдать, и себе оставить, чтобы потом на промышленные товары поменять, а то совсем обносились. До принятия щадящего закона много мужиков подалось в город на заводы, чтобы прокормить семьи. Весной многие вернулись с надеждами на перемены.
Из-за теплой осени убрали всё до зернышка, осталось кое-что за домами, бабы там копаются. У сельсовета мужики брали наряды, обсуждали перемены, судачили. Только отпраздновали Пречистую, впереди Покров. Настало время свадеб. В лавках брали материю на платья по справке из конторы: сколько зерна сдал, сколько задолжал. Расчёт производился после полной сдачи поставок.
Праздники отмечали и старые, и новые. Старые – тихо. Власть закрывала глаза, потому что сама ещё не отошла от привычного. А поесть на дармовщину вкусного гусиного холодца и выпить граненый стакан первача, настоянного на различных травках, никакой дурак не откажется. Партийцы выпивали, закусывали, а на прощанье делали суровое лицо:
«Ты того, помалкивай. И завтра чтоб, как штык, остатки привёз. Не думай, что поблажка будет».
И, поправив портупею, спешно уходил.
…Отец Надюши, отгрузив норму, собрался домой.
События последних дней выбили из колеи. Всё валилось и рушилось на глазах. Вернее, сам разрушал. Он вспомнил, как на неделе напугал до смерти своих девок. Ольга до сих пор при виде его прячется за мать. Семнадцать лет точит его мысль, что она не от него. Арина за это его ненавидит. Только один раз и сказала: «Я пугачевского роду, а у них в семье не только бунтари были, но и блаженные».
Так-то оно так, но не покидает его гидра сия, как выпьет, – она тут как тут. Боится его девка. Лучше б ругалась или ластилась, а то молчит, глаза от страха круглые. От их взгляда он беситься начинает.
«Душа совсем изболелась, ладу не найду. Ещё это постановление, уравнительный передел земли. Нет, надо одну из девок замуж отдавать. Отпишу зятю часть земли, налог уменьшится вдвое. Надюшу придётся отдавать, любимицу свою. Надо ж, не испугалась батьку поленом по хребту. С этой толк будет – моя кровь. А блаженную замуж никто не возьмет, хотя девка красивая, краше Надьки. Может, её к тетке в Таганрог отправить? С глаз долой, из сердца вон. А зять нужен позарез, одному не справиться с хозяйством, да и сердце что-то поджимает».