Вернувшись в дом, Мойра взяла руку Брэвиса, но тот резко выдернул ее и снова вцепился в рулон туалетной бумаги.
На самом деле руки его замирали, только когда касались рулона. Эти рулоны для него как снотворный порошок, думала она. Казалось, он спит, когда они лежат на его колеблющейся груди.
В кухонном шкафчике у нее хранился изрядный запас бумаги. Рулоны были разных цветов, но на такие мелочи Брэвис внимания не обращал.
— Все самое лучшее для тебя, Брэвис, — иногда говорила она громко. А потом добавляла потише: — Все самое лучшее для моего любимого.
Она чувствовала, что он слышит ее, хотя и сообразила, наконец, что слышит, чувствует и знает он лишь послания, которые нескончаемая влага, текущая внутри, доверяла ему, эти ручейки крови и лимфы, излияния его артерий и вен, что перешептывались и сообщали о невосполнимом ущербе, разрухе и грядущем кошмаре.
Как-то раз, когда она мыла ноги Брэвиса в тазу, на улице все стихло, не проехала ни одна машина, и Мойра, несмотря на слабость слуха (она была глуховата на одно ухо), вдруг стала прекрасно понимать звуки у него внутри. Она застыла на миг, недоверчиво, в страхе, и в то же время с долгожданной радостью, что способна разделить его знание. Старательно прислушивалась и уловила довольно много идущих изнутри бесчисленных звуков, которые он слышал постоянно. Теперь ей все стало ясно. Их глаза коротко встретились, и вроде бы он кивнул ей, давая понять: он знает, что она услышала звуки и разгадала их. Мойра сжала его ступни. Так их близость стала еще крепче.
Она перетащила свою койку в его комнату, и они лежали по ночам без сна, слушали его тело и ждали дня, или, быть может, ночи, когда произойдет самое страшное.
Теперь он совсем не говорил, а она иногда напевала вместо того, чтобы выговаривать обычные слова, лишь изредка произносила: «Вот это славно, очень славно. Попробуй-ка бараний бульон».
Голоса его внутренностей что-то сотворили с ней. Она и раньше все это знала, пока была матерью, бабушкой, но, услышав тело молодого человека, юноши, который и пожить-то толком не успел, Мойра на какое-то время перестала что-либо делать.
Мало-помалу вернулась к домашним делам, но все уже было не таким, как прежде.
Мистер Квис, который помог привезти Брэвиса домой, теперь снабжал их хлебом и прочими продуктами, в том числе свежими овощами. Он всегда стоял на веранде, ожидая, когда Мойра выйдет и заберет еду.
Брэвис пробовал всё, что она готовила, но большую часть выплевывал в тазик, стоящий возле стола для этой цели. Правда, его аппетит не пострадал. Пока он ел, они с Мойрой ненароком слушали звуки, исходящие из глубин его тела.
Вскоре они совсем перестали разговаривать, разве что Мойра сама себе давала команды — например, говорила: «Сегодня вечером надо постирать все твое исподнее. И придумать новое блюдо, чтобы порадовать тебя, Брэвис, а то я совсем разучилась стряпать».
Тут Брэвис кивал, и его кивки были для нее как тысячи улыбок.
— Тут лучше, чем там, где ты был? — допытывалась Мойра, почти срываясь на крик.
Брэвис смотрел на ее рот — точнее, на подбородок. Она повторяла вопрос. Словно откликаясь, шум его тела нарастал.
Они стали выходить в сад, и он наклонялся, собирал семена черной настурции и держал в руках. Ночью, когда ему надоедало сжимать туалетную бумагу, он играл с семенами.
Однажды они лежали рядом во мраке, и Мойра громко заговорила. Она спала так же мало, как Брэвис — в сущности, вообще не спала. Заговорила она так громко, что ветер унес ее слова через окно во двор:
— Брэвис, меня ругают за всё. А я жалею лишь об одном: что не смогла забрать тебя раньше. Слышишь? Только это и надо было сделать, только это…
Вскоре его волосы и чело покрылись жирными бусинками влаги. Она часто думала, что все время тратит на то, чтобы вытирать с его лба жидкость, тут же появляющуюся вновь. Ей вспомнилось, как давным-давно ездили в машинах без дворников, и снег, дождь и морось беспрепятственно пятнали стекла. Автомобиль останавливался, ветровое стекло чистили, но все без толку.
— Я и объяснить не могу, как это важно, что ты со мной, — говорила Мойра, вытирая его лоб среди ночи, — я ведь ничего не делала, пока тебя не было, — продолжала она. — Кузен Кит и моя родная дочь приходили сюда и сразу думали, что надо поскорее смыться. Я говорила им все, что знаю. Они слушали мои россказни, пока им не становилось тошно, даже если я просто говорила о том, какая на дворе погода. Я им осточертела, но ты, Брэвис, позволил мне поделиться тем, что у меня осталось.
Отговорив, она вытерла его лоб почти насухо, но тут накатила еще одна волна влаги, и всё снова намокло.
— Внук мой дорогой, Брэвис, — шепнула она так тихо, что он не мог услышать.
После долгого молчания продолжила:
— Мои слова интереснее мистеру Квису, чем дочери и сыну. А кузен Кит меня вообще не слушает.
Его лоб намокал, а утробные голоса начинали говорить настойчиво, властно. Она чувствовала, что они причитают о чем-то отобранном у него, и Брэвис теперь не глотал то, что разжевал и распробовал, а выплевывал сразу.
Так они с Мойрой слушали властные звуки, возникающие у него внутри. Бабушка и внук все глубже погружались в молчание, точно сидели перед политическим оратором или проповедником слова Божьего.
Как-то утром, выбираясь из полудремы, Мойра услышала шум у камина. Она позвала Брэвиса, но поняла, что он вряд ли расслышит: гул его крутящихся внутренностей заглушал прочие звуки.
Она вошла в соседнюю комнату и увидела, что Брэвис засунул голову в трубу. Камин был высокий, и Мойре видны были даже рот и часть носа, поскольку стоял Брэвис не очень прямо.
— Брэвис, что стряслось? — она пригнулась, чтобы заглянуть ему в глаза. — Тебе там удобнее, милый мальчик?
Прошло немало времени, прежде чем Брэвис вылез из трубы. Он выглядел счастливее, и это порадовало Мойру. Они пошли на кухню, и она приготовила ему завтрак.
И тут, наконец, поняла, что ей грозит, поняла, что, возможно, сделала ошибку, не послушав опытных медсестер и докторов, проигнорировав советы родни. Она вспомнила, что и ее добрый друг мистер Квис смотрел на нее недоуменно, а может и осуждающе.
Но пересмотреть свое решение Мойра не могла. Она все сильнее чувствовала, что не откажется от Брэвиса. Прислушавшись к своему сердцу, понимала, что никогда еще не любила никого так беззаветно. Казалось, ее собственные внутренности вопиют в унисон с его утробой. И все же решила спросить его еще раз.
Осушая ему лоб, она прижала его голову к своей и произнесла:
— Слушай хорошенько, Брэвис, потому что Мойра хочет все сделать правильно. Не думаешь ли ты, что лучше вернуться в госпиталь? Скажи слово, и я сделаю, как ты хочешь.
Он не ответил, и в тишине она принялась расчесывать его волосы — мокрые, хоть выжимай.
— Скажи слово, Брэвис, и я сделаю, как тебе по вкусу.
Он не ответил, и она облегченно вздохнула, ибо его молчание означало, что возвращаться он не желает.
— Ты ведь не нашел в моих словах намек, что тебе лучше уйти? — обернулась она к нему. — Ради всего святого не думай так, Брэвис. Ты для меня желанней солнышка. Я всем тебе обязана, золотко.
Теперь она знала, что никогда больше не заговорит с ним о возвращении.
Он наверняка отозвался бы, если бы считал, что пришло время снова лечь в больницу.
Теперь по ночам он почти все время стоял в дымоходе, так что вскоре она перетащила свою койку в центр гостиной, чтобы находиться поближе. Было уже совсем невмоготу, но она не могла запретить ему стоять в камине, и в госпиталь не могла положить.
Его болезнь пахла так, что никто их больше не навещал. Мистер Квис и тот подходил лишь к двери веранды, оставлял съестное на столике и удалялся. Кузен Кит не появлялся вообще.
Мойра часто шепталась с мистером Квисом в кладовке.
— Он выложился весь, мистер Квис, а я даю совсем немного в ответ на то, чем он пожертвовал, так-то вот.