Называется ли человек кальвинистом, евангелистом, лютеранином, протестантом, квакером – церковь все же существует, другими словами – свобода совести не существует, или же это акт индивидуального возмущения. Будет ли правление парламентским, конституционным, с двумя палатами или с одной, при ограниченном избирательном праве или при всеобщем голосовании… трон шатается, но все же существует, и хотя короли то и дело летят кувырком, на их место находятся другие. За неимением короля в республике, – если дело происходит во Франции, – его заменяют соломенным королем, которого сажают на трон и для которого сохраняются дворцы и парки, Тюльери и Сен-Клу.
Светское и рационалистическое христианство борется с церковью, не понимая того, что оно первое будет раздавлено церковными сводами; монархический республиканизм борется с троном, чтобы усесться на него по-царски. Дыхание революции веет не здесь; поток переменил направление, предоставив старым Монтекки и Капулетти продолжать на втором плане их наследственную вражду. Знамя борьбы поднимается уже не против священника и не против короля, не против дворянина, а против их единственного наследника – против хозяина, против патентованного владельца орудий труда. Революционер теперь уже не гугенот, не протестант, не либерал; имя ему – работник.
И вот Европа, пережившая вторую, даже третью молодость, останавливается у нового порога, не смея его перешагнуть. Она трепещет перед словом «социализм», написанным на двери. Ей сказали, что дверь эту отворит Катилина[12], и это правда. Дверь может остаться закрытой, но открыть ее дано только Катилине… Катилине, у которого столько друзей, что невозможно их всех передушить в темнице. Цицерон, этот добросовестный и учтивый убийца, был счастливее своего соперника Каваньяка[13].
Эту черту перейти труднее, чем другие. Все реформы наполовину сохраняют старый мир, набросив на него новый покров; сердце не совсем разбито, не все потеряно сразу; часть того, что мы любили, что было нам дорого с детства, что мы почитали, что освящено преданием, – остается на утешение слабым… Прощайте, песни кормилицы, прощайте, воспоминания отчего дома, прощай, привычка, власть которой сильнее власти гения, – говорит Бэкон.
…Во время бури ничто не проникает через таможню, а хватит ли терпения дождаться затишья?
Все интересы, заботы, осложнения, стремления, волновавшие в продолжение целого века европейские умы, мало-помалу бледнеют, становятся безразличными, делом привычки, вопросами партий. Где великие слова, потрясавшие сердца и исторгавшие слезы!.. Где священные знамена, которым со времени Яна Гуса поклонялись в одном стане, с 89 года[14] – в другом? С тех пор как непроницаемый туман, окутывавший Февральскую революцию[15], рассеялся, все начинает проясниться, резкая простота заменила путаницу; существуют только два подлинно важных вопроса:
• вопрос социальный,
• вопрос русский.
И, в сущности, эти два вопроса сводятся к одному.
Русский вопрос – случайное явление, отрицательный опыт. Это новое пришествие варваров, чующих агонию, возвещающих старому миру «memento mori»[16], предлагающих ему убийцу, если он не желает покончить с собой.
В самом деле, если революционный социализм не в состоянии будет доконать вырождающийся общественный строй, его доконает Россия.
Я не говорю, что это необходимо, но это возможно.
Нет ничего абсолютно необходимого. Будущее не бывает неотвратимо предрешено; неминуемого предназначения нет. Будущее может и вовсе не наступить. Геологический катаклизм вполне может уничтожить не только восточный вопрос, но и все прочие, – за отсутствием задающих вопросы.
Будущее слагается из элементов, имеющихся под рукой, из окружающих условий; оно продолжает прошедшее; общие устремления, смутно выраженные, изменяются в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства решают, как это произойдет, и неясная возможность становится совершившимся фактом. Россия точно так же может овладеть Европою до Атлантического океана, как и подвергнуться европейскому нашествию до Урала.
В первом случае Европа должна быть разрозненной.
Во втором – тесно сплоченной.
Сплочена ли она?
‹…› Донозо Кортес в знаменитой речи, произнесенной в Мадриде в 1849 году, предсказывал вторжение русских в Европу и видел для цивилизации якорь спасения только в единстве власти, т. е. в неограниченной монархии, служащей целям католицизма. Первым условием для этого он также считал введение католицизма в Англии.
Может быть, подобное единство чрезвычайно усилило бы Европу, но это единство совершенно невозможно, – невозможно, как и все прочие, за исключением единства революционного.
‹…›
Деспотизм вовсе не консервативен. Не консервативен он даже в России. Нет ничего более разъедающего, разлагающего, тлетворного, чем деспотизм. Случается иногда, что юные народы в поисках общественного устройства начинают с деспотизма, проходят через него, пользуются им как суровой школой; но чаще под игом деспотизма изнемогают народы, впавшие в детство.
Если военный деспотизм, алжирский или кавказский, бонапартистский или казачий, овладеет Европой, то он непременно будет вовлечен в жестокую войну со старым обществом; он не сможет допустить существования полусвободных учреждений, полунезависимого правопорядка, цивилизации, привыкшей к вольной речи, науки, привыкшей к исследованию, промышленности, становящейся великой силой.
Деспотизм – это варварство, погребение дряхлой цивилизации, а иногда ясли, в которых рождается спаситель.
Гамбург около 1860 года, Ломбардский мост
Европейский мир в той форме, в которой он теперь существует, выполнил свое назначение; но нам кажется, что он мог бы почетнее окончить свое поприще, переменить форму существования, – не без потрясений, но без падения, без унижения. ‹…›
Глубокая и безмолвная ночь скроет процесс разложения.
А после?.. После ночи наступает день!
Совершившиеся несчастия должно оплакать… Но оставим мертвым погребать своих мертвецов; и, с состраданием, с уважением накрыв гробовым саваном агонизирующее тело, найдем в себе мужество повторить старый возглас:
Король умер – да здравствует король!..
Письмо третье
Любезный Линтон!
Славянский мир гораздо моложе Европы.
Он моложе политически, как Австралия моложе ее геологически. Он складывался медленнее; он не развился, он еще мир недавний и едва только вступающий в великий поток истории.
Счет прожитых веков тут ничего не значит. Детство народов может длиться тысячелетия, равно как и их старость. Славянские народы служат примером первому, азиатские – второму.
Но что дает право утверждать, что теперешнее состояние славян – это юность, а не дряхлость; что это начало развития, а не неспособность к нему? Разве мы не знаем, что иные народы исчезают, так и не став историческими, даже народы, показавшие, что они не лишены способностей, как финны, например.
Достаточно присмотреться к судьбам России, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений. Страшное влияние, которое она оказывает на Европу, – не признак маразма или неспособности, напротив – это признак полудикой силы, необузданной, но могучей юности.
Такой именно Россия вступила впервые в цивилизованный мир.
Это было во времена регентства в Париже и кое-чего еще худшего в Германии. Повсюду растление, изнеженность, расслабляющий и постыдный разврат, грубый в Германии, утонченный в Париже.