Гремучая змея под дудочкой твоей, горгона в твоем щите еще бы и пела, разрывая батюшки-светы на четыре стороны. В солончаках, на приталенном сукне болот ты отдохнешь, в обонянии ловя и пчелиный рой, и вертолетики кленов, и онучи запахов, избывающих выгребные ямы. Но вот – солнечный день, и Жиличка заплывает по самые зеленые и коричневые ветки дальних стрекозиных светящихся бережков, как на коврижке потом поднесенной и съеденной со слезами, как она плавала, шелестя элефантами груди, и как шли потом мокрой верстовой тенью, и как порхали по запыленной листве, изумрудово разбивающейся под ударами молота дня, молота, что разбивает дни, вытрескивая щели сбоченных часов, из которых сочится уже сумероковая, чаевитая, винодельческая и отдельная твоя жутота, когда осознаешь себя пропитанным насквозь и вместе с тем насыпанным бровками на облачке кисейном, исплаканным и воззванным вожатаем, что был за тенью, в Аиде, и вот солнечными часами возвестил новый час, пробил колоколом далеким, и птицей высокой, кондыбающей на плаву, завис, и в брюхе барабана пробил, полдень в головах уложил.
Пластиночка «Жиллета» прикарманенная обещает самодовлеющее бритье с риском порезаться. Лучше пилюли успокаивающей не выдумать даже для крокодила, чумодана, который расплакался бы крокодильскими, нильскими, чумазыми слезами над пластиночкой. Винил бы только себя в том, что зашитая в записке кудреватая митрейка ноготков, что сорвал, слезок кукушкиных, что куковал, не запела бы. Над животом синекастым круглыми разводами ламп, как вождя оплакивали тутовником трамвайных гудков, так вот и в самом массовом пузике звучали бы эти оргиастические, как гроза, как рыдания, слова. В самом массовом пузике раздалось бы роптание новорожденного крикуна: с любовью к малолетним, мимолетным успокаивающим, как королевский спиритический сеансик. И что было бы в этом содрогании, рвущем горло стрункой, в этом были бы отголоски содроганий, но отодвинутые на лезвие рассвета и утра, отступающего вспять, а был бы заштрихованный половичок, с персианками, рассказывающими, рассказывающими квадратиками, и даже сильней, так что облегчения не наступало, а только анальгиновый, затушеванный, завшивленный фокус-покус, осоки покос, как пляска с комариком – только песочные часы, взбадывающие вам зенки в самый полдень, полдень без упокоя, где Осторожность выходит гулять на лужок, бесконечно повторяя квадратуру свою, в которой радость – толпы и ваша, и за которой выстрелы выстрелы выстрелы выстрелы, чтобы только чудесную головную боль прогнать, хмель убийцы. И всех убийц, которые торжествуют в этих выстрелах у Дакоты, выстрелах у Дакоты – торжества всех убийц этой головной квадратиками расшитой боли, болек и лелек не убегут из этих двух мертвых глаз. Выстрелами Дакоты, голосом любимой собачки, голосом застреленного Енота, голосом умершей матери, погруженной в Тихий океан, оттуда, выстрелами Дакоты, покойся без меня, Великий Океан!
Зонтичный паутиновый протекает. Так спал одноклассник, и снилось ему, что стоит под зонтом уже по колено в воде и клюет носом, а в это время потолок раскрылся, и из люстры потекли потоки воды прямо в кровать, в ставшую мокрой постель. Так и мы пришли в квартиру, а там внучатая тетя бессмысленная сидит, а по стенам сбегает вода. А когда не знала, как выключить плиту, и спала на столе, у раскаленной лежа, так вот это шпарило током сильнее, чем когда попила чаю с покойными братьями, а дверь забыла закрыть за ними, и высадила дверь во сне. Проснулась, стоит над павшей дверью, предшествует, предваряет, воспряв, на дальнюю дорожку. И действительно, шли с внучатой тетею по болотцу, и ругались, вот ругаю и понимаю, что она уже не в себе, убегаю, кричу, ругаюсь и вдруг понимаю. И приходим по белой пыли и по сумеркам уже в дачи, и там вечерим. Так вот туда она повела бы меня, и однажды водила уже, но не то это все.
Зиккурат крыльца раскрыли, обнажили красные кирпичи в большом грозовом здании, где черной бахромой зонтов спускался в начале теплого июля за черными гвоздиками, высокими, четыре штуки, красивые, подносил цветы к тумбочке-алтарю. И в жмеринках платьев вдова веселым голосом мудрой старушки, так, которую видел с мужем еще под косым слепым дождем, так она проходит как ни в чем не бывало теперь, делая допущения в мой адрес, но про себя. Опять тревожу его память. Но родители доглядывают детей, и мы тут эту вудуистику не будем разводить, и так все в разводах уже, занавесимся на ночь.
Вселяют прохладные дни в наши помещения, сидишь в тени и глядишь на соседний солнечный квадрат, а в нем и трамвайные перегуды, и погоды октябрьски желтые, и столбы пылевые, где был человек, просеки счастья, неги, так в этот квадрат, как в желтое окно, глядишь, и там силуэты твоих – за бранью и руганью, за кипятком в стаканах, за мирным падением в синодальность, китаистику, кутай, кутай в старом красном куге.
Так вот набухала тогда гроза, и тусклую красную лампу зажег, и читал пылевики страниц, как кто-то бегал впотьмах, и любовался красотой рож, отвратительными которые утром ему казались, и впивался в себя самого, как мужской поцелуй. И вот полился дождь, и лампа качалась, и забывался в тот миг и в другие потемки, в других комнатах погружался, когда летом темнеют деревья, гроза. И ткнувшись кутенком в ту глубину непроглядную, когда подмывало рыдать тогда, а сейчас, напротив, хотелось сладко посапывать, но не до глумления над этим, не до кривляния, а так, по-хозяйски распорядиться грозой, из которой выплыло светлое небо, прояснившись. Так вот и ты проясняй свои прописи, на которых выдавлены твои – тюфяка, фетюка, картофана в мундире, как темными вечерами, чтобы стали те чернила гравировкой, которой только поглядывать, да смаргивать, да вздыхать, вот в каком побывал подвале, под которым все ходуном, вот что вынул из шкафа, вот что ховал в мешке, вот тот горячий горючий камень, а вокруг земля ходуном, и ухабами этими ушибленный навсегда, вот так с утра вспоминается это, только раскроешь глаза, Семирамида, словно проел глазами бумагу, словно хобот раскрыл цветок, и все это распустилось, жутиками расцвело и мгновенно улетело, как не было, в несознанном пробуждении забывать прикосновением ласковым к тому, что Солнечный приголубил тебя, и вот разнежился ты уже, и снова утро, и окна у тебя на восток.
Так, бывает, напугается мать, слушая радийные песенки, отвлекшись на себя саму за посуды мытьем, и так в этом соприкосновении словно бы открывается книга, и за челкой облаков сдутых видишь, что ты одуванчик, скафандр, кентавр, и царь Минос учтет тебя, а боженька только от проказливого отмажет, и заголубит вновь Солнечный, как двое не могут разойтись, мотая коняшками голову влево-вправо, и тогда вот раскрывается книга, у которой только есть только прямо, а нет право и лево, и видишь и себя, и маму с головы до ног, в омуте световом и упавшими – это Солнечный посмотрел вам в глаза.
И пробуждается под лампой, освещающей полнеба, бредущей и спускающей на шторах вновь сказаний и дальних путешествий комнату на подглазьях ночи, которая оживает в томленом свете, в ярком свете комнаты, такими, как видел ребенком, и нашептывает на ночь сказку, которая есть только скатерть той страны, что видно из-под стола, куда уползает клубочком котишка.
А за тем столом какие люди, и что за речи ведут, и что прихлебывают из чашек золотых, только с замиранием сердца подслушивает дитя, и проведать такое может, что потом расскажет только как взволнованно, исповедуясь взахлеб, и трясясь этим, и забываясь, проговорившись.
Снилось солнечное утро в лучистом саду. Под утро приснилось, и легкие неги безветренно мигали глазами и смехом, как клонятся вишневые ветки, и над ними птичник. Меня не будили, позвонили сестре, какой ставить памятник. Потом пришли, и изобразила Жиличка мертвую куклу, закатив глаза темные и тупые, и очнулся только когда отчетливо произнес баби-Манино имя и отчество, какое надо написать на новом памятнике. Напустило на небо тучки прохладные, сени и купы поразвесило. И пошли в зоосад, где орангутанги плакали и утешали друг друга, и тень была в черных клетках, и в кустах, и в пруду, где от ивовой воды болели глаза. Гепарду там выстроили избу, и он в эти хоромы заскочил и там сидел, только не жег свечей, а варан был не такой, как из Комода. Маски вождей надевали и первосвященников Мандрилы, пони были просто грустны, кабанчики напомнили жабров, а красный ибис был маленький. Колокол персидской юбки она несла, и думалось сообща, беседа была длинная и прервалась лишь когда довольно близко отдернул лицо, вспомнив словно что-то. Подготовил рюмку серебряную почерневшую, чтобы аптекарем друг стал туда яды дозировать. Но рюмка оказалась памятью семейной, и с ней нельзя оказалось расстаться и яды дозировать, чтобы друг, как врач, врач, как друг тебе говорю, чтобы он для нас ни сделал, хотя уж и так сделал очень много, верней, что никогда не расплатимся. Сжевывая фаншетту, запивая белой портвейной, не соображал ни вкуса, как отравленными ломтями питался. И Элизий елисейский в сумраке потонул, да ночка подошла, а такой райский сад утром насаждался, да заспал его, заел, запил, не приголубил Солнечный, и вот ночку коротаю, красный ибис был грустный, нет, красный ибис был маленький.