Литмир - Электронная Библиотека

Ничто не передает чувства Ореста лучше, чем старинные фотографии. В их продолженных еще живых взглядах, да и в тех, что физиогномика уже причислит к лучшему свету, видно все, что живет в тот момент, и эхолотская перспектива разверзнутых дней. Вот мама девочкой, и в этом нет никакой рассказанной истории, ни довоенной, ни послевоенной, в этом есть только моя любовь к ней и, кажется, встречный ответ. Вот мама в шляпе, экстаз лучистых глаз, состоящий в подлинности почти апокрифической, и шляпа, дающая смешной и важный поступок. Но это падающая в обморок завеса прошлого, персидского характера занавесок, ничто по сравнению с постоянным присутствием и сном наяву в телевизоре, постоянным существованием, которое власть и семена зрения, ослепление и аффект страдания. Не то чтобы я так уж собирался предать культуре театра то, что дает мне мамино время, но нет ничего явленней этого театра, этих масок, этих паролей, этих судилищ, что больше мне бы напомнило кающегося Сократа или царя-жреца. Мои Микены, мой Кносс лежит за тонкой белой дверью, подобной шторе, которая запускает по потолку чайную куклу своих путешествий.

Если вы разглядите ее в череде прыгающих в автобус старушек, то увидите тень утра, и белых комбинаций, и черных чулок, как она пробегает, не успев придумать обман, и то, что есть без обмана, – самостоятельное стремление и материнскую скрытность, которая так легко распадется на клавишах печати. Это будет вам открытый урок, который может быть раздавлен колесом троллейбуса или зажат, как плюсна, его дверьми, – то время, пока не было мамы, покажется вам, поспешающим на работу, загулом лимба, отгулом бинта, спеленавшего вас и увещевавшего крики.

Когда со своими смарагдовыми и смрадными глазами заходит соседка-ухажерка, собирающаяся на очередные скандальные похороны, на которых она сможет только выть, вся в подтеках помойной кожуры, избитая фингалами глазея, я вспоминаю тех красавиц спящих, тех принцесс на горошине, которые используют другие тени, порошки и пудры. И тут же вспоминается, как халдеянское небо, с бирюзовой, карминной, оранжевой, как глаз голубя расцветка старых поверий, как катается, встречая ветер, солнце и луну, крестьянский сын из татарской сказки, как обманывает их, забирая с собой и огненного коня, и невесту, и жизнь вечную в пенной чаше. И точно, оранжевые мартовские огони уже шпарят в окна соседнего дома, а сказка звучит в вещании радио-точки. Охапками насыпается вечерняя листва, и кто-то из нас – мама или я – спит у ствола, а кто-то лезет в дупло большого дерева. Подкарауливая вечер, начинаю в темноте читать свои мысли на белом экране, все лучше, чем горячими глазами дремать, а верней, угрызаться, терзаться прошлым, или новыми обидами, или невыполненными – делами, незакрытой форточкой, в которую пролезают воры, невыключенной конфоркой вечного огня, незакрытой дверью, непредупреждением об опасности. Так начинают распускаться и поспевать тревоги, самое новое из чувств, когда омолаживаешься, обмываешься сам изнутри, – и в тебе живет пастораль целого полугодия, а стенки дней тают, перегородочки растлеваются, голоса вчера и позавчера распеваются, и это пострашнее скрипа ракиты, это настоящая пастораль – когда на том свете состриженные и потерянные вещи, неподшитые в кисет ноготки не можешь найти.

Без сопровождения, без второго, с которым, в разные стороны сидя, встречаем рассвет, как Кузяр и Енойка, без совпадения где-то еще, на какой-то полянке или платформе – мысленного совпадения – окочуриться можно и нет спокойствия – когда не раздается знакомый шум от мытья посуды, щебета по телефонной линии, да и просто уверенности, что кто-то там есть и он сохранится навечно там. Всегда уважает этот страх человек и высшей маминой оценки хочет, строгой, с узелком губ, долго обдумывала когда. Такой халатик цветной, как райские деревья, как хвост жар-птицы. И тем более пугают и удивляют тени и светы, окружающие сон, мелькание картинок телевизора – как будто транслируются мысли, – прогулка по саду, поход на горку, плеск весла речки, то, на что глядит, спит наяву, не понимая уже связи между телевизионными подушками, на которых очередная история цыганочки, и по ним она учится. Входишь и прислушиваешься к дыханию, и глядишь, колышатся ли плечи, и потом тихо гасишь телик, и улетает птица сна, как тень поправляет подушку тебе.

А те, кто ходят в инфузориевых туфельках по коврам нашей крыши, беспечно могут разгуливать, вытаптывая нам половики ковров-самолетов, и вот эти их оттопы и оттопыренные ужимки мы потом рисуем вышивкой на тканых платочках, которые, как огонь взмахов рук, провожают и прощаются с нами. Это все то, что нам снится, о чем мечтательно голубит и холит.

И пока спит женщина-труп, настукиваю по клавишам незамеченную историю жизни. Или лампа раскрывает жухлую ниву умирания, наэлектризованную жизнью предсмертной. Так и читаешь книжки, в них столбы света, колодцы подъездов, или вот эти английские пластинки. Я, Тони Дакота, храбрый астронавт из Миннесоты. Потом всю рухлядь и картинку «Рукодельница», которая глядит со стены: женщины старых времен протапливают комнату, где утро заходит. И эти комнаты – в них и живешь. Вот мама уехала, бросив меня, и называю ее предательницей, она ведь всегда должна быть со мной. И вот подруга Таисия и друг ее Люпин, или Лучинко, – и они затаскивают пианино черное, в можжевеловом молодом раздоре. И каждый из них угловато вечен, хотя увяли все цветочки, которые ставили к их карточкам. А с этих карточек они глядят на нас – это для них как один глаз для трех сестер, и нашу жизнь они не смогут прочитать, потому что глаз выколи, уже смеркаются страницы, но все равно силишься, вглядываешься. И даже если не дочитаешь, бабушка заговорит и расскажет, что потом будет. И тонюсенький комарик, живущий один, будет нависать и прокусывать сонные щеки.

Или как мы вечеряем в поезде, как шепчемся, и плетется, наступая на обшлага, старая жизнь, которая была когда-то кудрявая и очарованная самой местностью, где теперь протекает, – место утра, пробуждения ежесекундного, бодрого. И панегирик о нем в графине, на дне которого петушок, и это тот же петушок-леденец, и гимнаст на дощечках. И ствол этой жизни, на которой мы развешиваем тонкие собачьи языки – лоскутики, ствол этой жизни проходит там, где батарею держишь и плиту.

Так вот такими пробуждениями, пережевывающим жовом твои жалобы, когда литое солнце и ты сам олово, – пробуждаешься с петухом содроганий каждые двадцать минут. И обжигаешься Жигой от становящегося мира, и солнышко каждые пять минут встает, пугающее, и в новой комнате, то потом это настороже откатывает обратно тонкую снежную крупу-посыпушку пасхальную – и тени твоих друзей, и сам как тень – или синий февральский овраг, или как тащишь новый двуглавый тяжелый монитор – по которому – сам как помеха летишь, – и это усилие рождения в сжатии сердца, в мышце его – но она – как тряпочка ветшает – и выцветает твоя воля, и тогда уже начинают пугать сумерки догов-годов – осень, раскрывшая инкрустированную шкатулочку, – желтый свет, валкие ветви, и чаща оказывается так близко, только ляжешь на бочок.

И потом косматое руковолосое солнце, ночная светящаяся чаща поворачивают на лето, но назад, все мгновенные памятки как себя помнишь, и они бегут, и вот уже нагружен бессонным коробом – и истончается мир, лишь закроешь глаза, мнет скатерку, и вот тогда начинаешь совершать бессмысленные поступки, которые переска(ж)иваешь, точно в деталях, но так режут слух они, эти электродные детали, и то, что рот не закрывается у нее – ты пробегаешь, не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своем рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовет тебя.

Ласковая пластинка сна с шуршанием уползает под шкаф, но доносится новый щебет, кричащий о предстоящей разрухе, воинственный голос, мама будит, и до тех пор, пока не проснешься. А ты откладываешь какие-то две минуты или пять – ведь причин к пробуждению вроде нет, а шапкозакидательские обязательства давно почили, – именно тогда ты ощущаешь лучше всего свою древесную природу, музыкальные длительности понимаешь, но обрываешься с ветки вниз и наверх, как, корчась, туда заползал.

8
{"b":"782698","o":1}