Скакавший впереди Терентий, не снижая аллюра, гикнул пронзительно, и конь перенёс его через плетень – прямо во двор, на ходу зацепив и опрокинув Сергея. За ним махнули старшие кумовья.
Изумлённый Сергей не успел ничего понять, как дарьевские мужики его скрутили, прижали к земле, он попытался дёрнуться, жилы на шее натянулись канатами, но дарьевские держали его крепко и безжалостно.
Сам же Терентий и два его брата навалились на дверь клети, потом Терентий запальчиво что-то крикнул, оглянулся, прыгнул к Сергею, выхватил топор и с бешеным отчаянием начал рубить перемычки двери. Часто и смачно топор выщеплял куски дерева, ветерок донес легкий запах окалины от перерубаемых гвоздей. Наконец дубовая дверь расселась надвое.
Терентий вошёл в темноту клети…
И показался опять, неся на руках Тонечку в подвенечном платье, её головка была замотана, слева проступило большое красное пятно, руки бессильно висели, голова была запрокинута, на бледном лице ни кровиночки.
Он шёл, осторожно ступая, неся своё сокровище, девочку, с которой он виделся всего один вечер и которую полюбил всем разочарованным сердцем. И глаза его сверкали таким отчаянием, такой угрозой, такой любовью, что никто не смог и слова вымолвить – все оцепенели.
И положил он Тонечку на телегу, поправил выбившуюся чёрную прядь, залепленную кровью, сказал младшему брату править, а сам пошёл рядом, страшно и умоляюще заглядывая в глаза маленькому старичку-фельдшеру который держал раненую девочку на коленях.
Окружив телегу и недобро улыбаясь, рядом шли братья и прочие дарьевские кумовья, ведя шумно отсапывавшихся, дрожавших, загнанных коней.
Медленно, чтобы не растрясти Тонечку, ехала телега.
И никто не посмел ни остановить, ни даже приблизиться к ней.
А потом, постепенно, одним за другим, люди оглянулись на Сергея. А он, поникший и какой-то весь перекошенный, сидел у крыльца, вытирая кровь из разбитой губы, и криво, глупо улыбался.
Вдруг сначала слабый всхлип, потом будто щенячий визг раздался из-за спин Дзяшковских.
В горячей пыли лежал ничком Ваня Срулик, вжимал лицо в песок и горько-горько плакал.
Глава 2
Граблять!
Сначала тихий, затем всё более нараставший глухой стон, потом – животное мычание раздалось в тишине деревенского дома. Никто ничего спросонья не понял; подброшенные этим звуком домашние – кто в трусах, кто в чём – метались в темноте, опрокидывали стулья, шарахались, кто-то не мог нашарить рукой выключатель. На пол летели одеяла, одежда, брякнулся радиоприемник, что-то забубнивший голосом Горбачёва, зазвенела посуда, оставшаяся после ужина на столе. Заплакали дети. А над этим всем переполохом, разрезая нагретую печкой темноту, хрипло и бессознательно бился крик спящей бабушки Кози: «Гра-а-абляа-а-ать!»
Козя спала на натопленной печке после обычного пятничного вечера, когда вся семья и киевские гости собрались в большой комнате недавно купленного во Владимирской области и терпеливо восстанавливаемого деревенского дома, спала после долгого, натруженного дня, спала на печке впервые за шестьдесят лет после своего детства… и кричала. Кричала сквозь морок сна, и сила того крика швыряла проснувшихся домочадцев и заставляла подвывать от страха даже взрослых…
* * *
В тёплой, уютной хате окна были плотно занавешены вышитыми гладью занавесками. Было тепло, печка была протоплена с вечера, тусклые отблески ещё не закрытого зева весело перемигивались на стеклах шкафа с заботливо расставленными чашками и тарелками. Был поздний вечер, ноябрь 1925-го, село давно уже легло спать – нечего было керосин жечь допоздна в будний день. Да и керосин был страшно дорог, комнезамовцы никак не могли определиться, кто главный, и даже случайная торговля с Киевом была неровной.
В полутьме, в свете пригашенной пятисвечной керосинки копошились тени. Сторожкие, тихие голоса, сдавленное чертыхание. Несколько минут тишины, бульканье. Кто-то пил воду, отдуваясь и пыхтя. Опять тишина. И снова: «На тобi! На тобi! На! На! На!!».
За тёплой, ладно сделанной печкой, в щели между её пахнущим извёсткой боком и бревенчатой стеной хаты, забросанные второпях старыми одеялами, грызли руки маленькие девочки – красавицы Зося, сестра её Тася, а самая младшая пятилетняя Козечка задыхалась – руки Зоси закрыли ей рот, и кричать не было никакой возможности.
Терентия – молодого, статного красавца, – били двое. Его лицо и лицом-то уже назвать было нельзя, так – кусок кровавого мяса, на чёрных усах запеклась кровь, какая-то пузыристая дрянь выхаркивалась с каждым ударом под дых. Его руки и ноги были накрепко связаны вожжами, которые Миколайчуки принесли в тот вечер с собой. Он плохо видел, плохо слышал, звон и вспышки в ушах, чёрная смола беспамятства была ему желанна, но никак не приходила. Его мучили неумело, но по-крестьянски основательно.
– Батько, вш вже майже не дихае, – сказал младший из Миколайчуков.
– Цить ти, Гнат, чи не бачишь – у нас ще його жинка? – прошипел Сергей.
* * *
Сергей был как раз соседом Терентия, он-то за многолетнее соседство многое видел, примечал, запоминал. Миколайчуки были и не «трудящими хозявами», и не «злыдотой», так себе – ни рыба ни мясо. Семья их была многолюдная, но какая-то сорочья, гаму и криков было много, трудов мало. Дворы их были не устроены, хозяйки и невестки тоже были – все как на подбор – суетливые, мелкоглазые, короче, беспородные, как о них говорили в селе. И жито у них толком не родило, и кони были всегда какие-то золотушные, а свиней они хотя и старались держать, но сало их было «с душком», и любое их старание было больше вынужденное, для глаз Торжевки. Никакого хозяйского труда, того труда, который увлекает на весь световой день, до конского пота на спине: такого труда Миколайчуки никогда не выказывали. Однако в сорочьей своей суете знали и видели они много, так как ничто так не заостряет слух и зрение, как неистощимая, всепроникающая, тихая, подколодная зависть.
Конечно же, всё село видело, каким гоголем вернулся Терентий с Мировой войны, как чуб его выбивался из-под лихо надвинутой на бровь фуражки, как шла ему унтерская форма, но пуще всего мужики смотрели на георгиевский бант, а хозяйки только сдавленно охали при виде роскошного сфинкса, золотом горевшего на пузатых боках зингеровской ножной машинки, которую Терентий вносил в свою хату вместе со счастливой Тоней. Приводили в изумление привезённые Терентием настенные часы «Le Roi a Paris», мелодично отбивавшие каждые полчаса, а в полдень и в полночь – двенадцать ударов слышны были соседям. Смуглая, разрумянившаяся Тоня, в радости возвращения геройского мужа, не удержалась и отдала тогда полной сдачей всем соседским кумушкам, обув на воскресную службу красные черевички мягчайшей краковской выделки и украсив плечи алой павловской шалью с цветами.
И не было их счастливее. Но слухи по селу пошли, побежали, полетели, а где и зазмеились, что Терентий с войны не только с бантом георгиевским вернулся, но и шкатулку с гребнями, отделанными бриллиантами, привез. Никто в досужих разговорах не допускал и мысли о возможности такой награды, но верить хотелось, хотя бы потому, что в соседнюю Липовку вскорости пришли служивые, и те служивые рассказывали, что уже за Вислой Терентий разыскал место и переправил весь полк на рассвете на сторону, где стояли германцы, и последовавшее дело было весьма удачное и решительное, и как потом сам полковник целовал бравого унтера перед строем полка, весело заливавшегося победным «ура».
Припомнил Сергей Миколайчук ту старую историю и рассказал её своим дядям и кумовьям, когда понурые хозяева расходились с собрания комнезама по раскисшим в непогоду улицам села. Никто из родичей слов лишних не сказал, но в блеске глаз их увиделось какое-то новое, соединяющее без всяких лишних пояснений чувство: «Вот оно, наше время. Пришло». Спустя месяц, когда ноябрьский снежок уже уверенно ложился на промёрзшую землю, сговорились они, четверо Миколайчуков, навестить Терентия и его кралечку. Приготовились основательно, захватили вожжи, верёвки, всё, что надо для мучений.