– Доченька, доченька, ну что ты плачешь? Скоро уже весна совсем теплая будет, пойдете с Дарвином гулять, сирень нарвете, а может, нужно просто какой-то фильм посмотреть или что-то вкусное съесть? Ты же не ешь ничего. Давай я пончики сделаю? Ах, муки мало! Но можно сделать. Или, может быть, компот сварить? Помнишь, мы в том году вишню морозили, много осталось… И Дарвин компот попьет. И Пашка. Пашка любит компот?
И говорит мама тоже быстро. И все какую-то чепуху. И слезы у меня все текут и текут, аж зло берет. На себя, на весь этот мир.
– Мам, давай уедем, так страшно…
– Куда?
– Ну, в Германию, например.
– Жить в лагере беженцев, с ребенком?
– Почему в лагере? Папа говорил, там какие-то родственники есть. Или вот в Болгарию поехали бы. Там сейчас в отелях селят.
– Денег нет, доченька. И родственники совсем далекие, кто нас там будет долго держать…
– Хоть что-то найдем! Мама, так страшно. Там хоть не бомбят. Хоть в лагере, хоть где. А в Германии, папа говорил, можно немножко пожить. Мы немного поживем и вернемся. Я так боюсь, мамочка…
Вот так и сидим, ревем, и маленький Дарвин спит на руках, порой совсем тихонько вздрагивая. В прихожей почти не слышно сирены. Только холодильник иногда утробно рычит, и доносятся из подъезда какие-то ворчания, похлопывания, гул – дом, даже если в нем все спят, всегда полон звуков. А если не спят и плачут в прихожей, он тоже тревожится. Как живой.
Почти все квартиры сейчас пусты. Кто мог – уехал за границу, кто-то поехал к родным, жить вот так же, кучкой, в тесноте, зато рядом. Вместе.
– Отбой тревоги, – говорит мама и встает с подушек, опираясь о стену.
Видимо, за окном уже совсем светло, так как и в квартире с плотно завешенными окнами появился какой-то серый дымчатый морок. В этой дымке я вот так и сижу на полу, сжимая на руках спящего сына, и смотрю через приоткрытую дверь, как мама что-то делает на кухне, включив маленькую лампу над плитой и стараясь не особо шуметь. На ней целая гора одежды – теплая пижама, толстовка, халат, теплые толстые носки гармошкой. В квартире действительно холодно. А еще вот эта серая дымка квартиры за глухими шторами и постоянный вой сирен – они тоже как будто заставляют весь мир остывать, стекленеть. Но я, например, не люблю носить гору одежды. Когда мне становится холодно и страшно, я беру маленькое одеялко Дарвина и накидываю его на голову. Как будто я в домике. Как будто в этом домике мне не страшны ракеты.
Сирены снова начинают выть. Просыпается малыш Дарвин. Он ничего не понимает, он просто по привычке бежит сразу на кухню и сидит там, как взрослый, закинув ногу на ногу, дожидаясь, когда ему нальют стакан кефира.
Пашка обычно просыпается только к полудню. Мы с Дарвином успеваем и позавтракать, и наиграться, и поплакать при звуке сирен. Если Пашка не просыпается слишком долго, Дарвин бежит к нему и сам забирается под одеяло, начинает щекотать. И Пашка спросонья смеется подхрипшим голосом, говорит что-то веселое. Обычно это приятный, какой-то по-домашнему милый момент дня. Даже если воет сирена…
– Асльо? – спрашивает Дарвин. На его тарабарском наречии это значит «щекотно».
– Асльо! – подтверждает тогда Пашка. И они хихикают.
А бывает, что Пашка просыпается сам, выходит с неизменным «Доброе утро!» из спальни, идет умываться.
– Как спалось?
Может быть, это большой секрет, но Пашка глуховат. Оттого и спит так крепко. И нервы у него железные. А может, просто верит, что его хранит его еврейский бог. Или, может быть, просто верит в статистику, что вероятность погибнуть от ракетной атаки не больше, чем в ДТП. Не знаю. Но он спит крепко и всю ночь. Под сирену и взрывы. И в телефон не смотрит ежеминутно, как я. Что там может быть такого интересного, чтоб ночью не спать? Все равно можно утром прочесть.
При виде Пашки я опять впадаю в легкую истерику:
– Ночью опять взрывы были…
– А, я, кажется, слышал сквозь сон.
– Паш… – подхожу, падаю на теплое плечо и реву так, что голова начинает кружиться. – Я больше не вынесу. Когда все это окончится?!
– Скоро! – уверенно говорит он, и мы идем на кухню.
На завтрак – гренки. Собственно, только это и осталось. Дохода ни у кого нет, только родительская пенсия. Мы с Пашкой уже давно без работы. Я понемногу трачу деньги Дарвина, которые мне начисляли как декретные. А думала, что отложу – ведь когда-то там будет школа, траты, хлопоты… Будут ли? Когда? Все кажется другим миром, другой жизнью.
Потому и едим много хлеба и яиц. Мама иногда делает пирожки. Нет, еще не голод, но уже все не так, как раньше. Все – не так.
Папа входит на кухню и требует, чтоб все пробовали сало, сам солил. Мы пробуем, хотя никто сала не хочет. Да и вообще кусок в горло не лезет. Дарвин втихаря таскает печенье, что запасли для него. Хоть какая-то радость ребенку.
– Бам!
– Вы слышали?
– Это мусоровоз, все нормально… Или, может, крыша опять, вроде еще не починили, так и стучит.
– Да какой же мусоровоз, так громко!
– Какой мусоровоз? Это грузовик, вон там!
– Посмотрите, а тревоги нет?
– Да нет же! Я смотрела!
– Зачем вы так громко?! Я больше не могу, не могу, не могу…!!!
Мне кажется, что родные ужасно кричат. Каждый громкий звук – стук ножа, шипение воды в чайнике, голоса – все впивается мне в нервы осколком. Разве можно так кричать, если где-то летят ракеты? Если где-то слышны взрывы? Если где-то один человек стреляет в другого?! Мне физически больно от звуков. Я убегаю в спальню и накрываюсь маленьким одеялком Дарвина. Трясусь всем телом. И даже не плачу – тихонько вою:
– Не хочу, не хочу, не хочу! Остановите это все! Этого не может быть!!!
Минут через пять входит Пашка. Тихо берет меня за руку и спрашивает:
– Может, и правда, пока поедешь в Германию?
– Куда, кому я там нужна? – спрашиваю горько, не снимая одеяла с головы.
Наверное, Пашке кажется, что он сейчас говорит с приведением. Добрым, глупым, вечно плачущим приведением под одеялом.
– Можно к Тоне, у нее там комната есть. Посидишь немного, успокоишься, поспите с Дарвином хоть раз без сирен и взрывов. А потом, через месяц-другой, может, все успокоится и приедете обратно…
– Как я с ребенком на эвакуационном поезде? Мы же дальше поликлиники еще и не бывали нигде…
– Можно автобус поискать, сейчас вроде есть перевозчики.
– Дорого…
– Ну, деньги пока есть, посмотрим.
– А там я как буду, у Тони? Нам есть надо, вещи, одежда, мыло, в конце концов…
– Я немного дам на первое время. И Тоня поможет.
Пашка достает телефон, начинает что-то в нем смотреть:
– Ну, вот, автобус до Штутгарта, есть места. Или вот, в Берлин… Ты бывала в Берлине?
Я выбираюсь из-под одеяла, подхожу к окну. Чтоб не смотреть на Пашку зареванными глазами, я всматриваюсь куда-то в серо-салатовую даль. Окно спальни выходит на балку, усеянную маленькими частными домами, а за ней – другой огромный проспект. Раньше по ночам он так красиво светился окнами домов, фонарями. Глядя на него, я фантазировала, что это огромное ожерелье, которое потеряла какая-то исполинская дева. Шла и обронила. И вот оно лежит и отблескивает, ярче звезд. А еще чуть дальше – женский монастырь. Я его не вижу, но слышу его колокола, звук которых, как громадный голосник гитары, усиливает балка. Иногда я думаю: если натянуть струны между моим окном и куполами, то можно было бы исполнить славный рок-н-ролл!
Ненавижу колокола. Первое время, когда система оповещения в городе работала плохо, колокола звенели вместе с сиренами. И звук этот был самым больным и тревожным, что я знаю. Церковные колокола, что сообщают о беде.
– На 12-е уже билета нет, пока я смотрел другие направления – выкупили, – голос Пашки возвращает меня в реальность. – На 17-е есть. Четыре билета пока…
Мы переглядываемся. Мне больно на него смотреть. Нужно принимать решение. Важное, судьбоносное. Которое, возможно, унесет меня далеко и, может быть, навсегда. А решать страшно. Я не хочу, не умею решать. Я просто маленькая мама маленького мальчика, я хочу под одеяло…